СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (О книге В.Ф. Переверзева «Творчество Достоевского»)

  • 03 лютого 2010
  • 1937
СУБЪЕКТ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ (О книге В.Ф. Переверзева «Творчество Достоевского»)

Вдохновение есть голос класса, звучащий через всю сферу подсознания. Голос класса, звучащий в индивидууме.

В.Ф. Переверзев

Валериан Фёдорович Переверзев писал свою первую большую работу «Творчество Достоевского» в ссылке, что было естественно и нормально для русского революционера. Из неволи очень многое видится чётче и резче – материалистичнее. И вот, впервые в истории русской литературы был проведён анализ культового (по тогдашним, да и по нынешним меркам) писателя с последовательным применением историко-материалистических методов. При этом исследователю удалось сохранить в научном, в общем-то, тексте живость речи и увлекательность изложения. Через 27 лет после этой знаменитой публикации Переверзев стал узником теперь уже лагерей нового эксплуататорского государства. Сталинские подлизы победно улюлюкали, предвкушая расправу: «Разгром переверзевщины явился выражением общего победоносного хода строительства социализма, в процессе к-рого пролетариат под руководством ленинской партии разоблачает и разбивает последние крепости сопротивляющегося классового врага и его меньшевистской агентуры. («Литературная энциклопедия», Т.8.) Последовательность в классовой позиции была оценена по достоинству – революционер оставался опасным.

Что нам сейчас Достоевский? Читан-перечитан. И пик его истерической популярности в 90-е годы миновал. Идеи Достоевского – ничтожнейшая часть его словесного творчества, хотя его персонажи и предстают частенько «людьми идей». Его «философия» для нас не имеет решительно никакого значения, и представляет разве что предмет исторического любопытства. В. Ф. Переверзев так и оценивает философско-политические потуги писателя: «выбросить, как хлам».

Что увидел (и сумел въяве показать) ценного в Достоевском В.Ф. Переверзев? Многостороннее изображение человека, занимающего в обществе «противоречивую классовую позицию» (Э. О. Райт) – характер «двойника». «Двойник» – то есть, двоящаяся личность – главный характерный материал, с которым работает Достоевский как художник. В излюбленном персонаже Достоевского постоянный разрыв между садизмом и мазохизмом, разумом и волей, самоуничижением и манией величия… Причём сами двойники же и лелеют свои надрывы как нечто сладостное, подлинно человеческое. Вот примерный эскиз к портрету этого – такого богатого внутренними надрывами и противоречиями – «бедного человека»:

«Подозрительный к себе самому и к людям, вечно занятый тем, чтоб поддержать в глазах окружающих свою честь и доброе имя, бедный человек становится чрезмерно самолюбивым. Он ужасно боится, что его бедность будет замечена, что это уронит его достоинство в глазах других. Он не только борется, не покладая рук, с нищетой, но и прилагает все силы, чтобы скрыть свою бедность, показать себя с возможно более выгодной стороны. <…> Он чувствует, что над его судьбой царит какая-то роковая власть, власть несправедливая. Он работает, он пот проливает и бьется в нищете, с трудом оберегая свою личность от унижения, а рядом столько баловней судьбы, счастливцев ума недальнего, ленивцев. Что же это значит? <…> Ответить на этот вопрос он не в силах, но в этих словах слышатся глухая обида, скрытое раздражение и недовольство. И эта обида чувствуется тем сильнее, чем сильнее он чувствует свое бессилие перед непонятной и несправедливой властью судьбы. Рядом с гордостью в глубине его души еще смутно волнуется сознание своего бессилия, своей ничтожности». «…Жажда силы при полном реальном бессилии, жажда власти при действительной безответности — вот существенные черты в характере двойников Достоевского». (Творчество Достоевского, с. 82, с. 89).

«Роковая власть, власть несправедливая» – не в этом ли ощущении принципиального, неразрешимого трагизма всего бытия от его корней до вершин источник непримиримости «двойника» к идее любого гармонического устроения человеческого общества. «Подпольный человек» грозится разрушить хрустальный дворец счастливого земного счастья, но и Иван Карамазов «мира не принимает», и не какого-нибудь самодельного человеческого, а «божьего» мира. Психоаналитики диагностировали бы в этих персонажах мотивы острой деструктивности, а то и «авторитарную личность». Переверзев же делал вывод, что такое состояние человеческой души вполне естественно для мещанина, то есть для экономической группы, которую исследователь определил так:

«Под мещанством я разумею общественную группу, входящую в состав так называемого среднего или третьего сословия, специфически характеризующуюся тем, что она живет личным трудом, совмещая в себе хозяина и работника, Это городская группа трудящихся в одиночку от ремесленника до людей интеллигентных профессий включительно. Группа весьма неустойчивая, то разживающаяся и торжествующая, то бедствующая и падающая на дно» (там же, с. 63)

В современной социологии двоящегося мещанина заметили не очень давно и двусмысленно поименовали его «средним классом». «Средний класс» – фантомный наследник мелкой буржуазии. Он лишён значительной собственности и реальной власти, но переполнен метафизического ужаса перед возможностью потерять то немногое, чем обладает.

«Средний класс оказывается в “противоречивой” ситуации “двойного барьера”. Он попадает под влияние сверху и испытывает давление снизу. Многие представители низшего среднего класса привержены тем же ценностям, что и люди из более состоятельных слоев, хотя живут на доходы, нередко меньшие, чем у высокооплачиваемых рабочих» (Э. Гидденс, «Социология»).

Представитель среднего класса – современный массовый читатель и по-читатель Достоевского. Ему близки все эти сладострастные самотерзания, «вечные вопросы» с запугиванием самих себя и слушателей. Ему неуютно и одиноко в огромном мире, ему уютно с Достоевским в лелеемом одиночестве. Как личность – это сугубо частичный человек. В связке с рабочим – он часть пролетарского класса. Как помощник буржуа – это его преданный наместник, «менеджер» и журналист, офицер тайной полиции и «офисный планктон». Самое рыхлое и атомизированное из социальных образований, средний класс даже «в-себе» не имеет узнаваемого облика, лица. Когда он пытается осознать себя как отдельное самодостаточное существо – он двоится, троится, множится, шизофренически рассыпается в бессильной попытке соединить несоединимое.

Антон Паннекук в статье «Новый средний класс», обоснованно повторяет известное положение о том, что вследствие своей деятельности по производству информации, представитель среднего класса склонен преувеличивать самостоятельную активность идей в обществе (в современных буржуазных идеологиях это проявилось в концепциях «постиндустриального общества»). Когда в обществе наблюдается господство бюрократ-буржуазии, как, например в «социалистических странах» XX в. и в СССР в частности, средний класс, задействованный в сфере промышленного и административного управления, склонен к мистификации классового сознания, обездвиживания его оговорками и недоговорками.

Для того чтобы объяснить право партии на руководство пролетариатом, нужна была очень сложная схоластика «взаимодействия базиса и надстройки». Как это – пролетариатом не контролируемая, не избираемая, непрозрачная для его проверки структура может вдруг точнейшим образом выражать и даже тонко предсказывать его не вполне даже осознаваемые интересы? Очень сложная должна быть «зависимость идеологических надстроек от экономического базиса», непознаваемо сложная. Конечно, Переверзев её «огрублял». От разоряющегося помещика он слышит узнаваемое резонёрство разоряющегося помещика, упадочный мещанин закатывает истерики упадочного мещанина. Возможна широта, всякий человек широк – сказал бы Достоевский; но каждый из нас привязан не слишком длинной цепью к шесту определённого экономического класса. Важно знать, что этот шест есть, знать – где он стоит. Применяя метод Переверзева к общественной системе СССР, можно было далеко зайти. Зайти, разумеется, не дали.

Первый, кто упрекал Переверзева в упрощении, был сам его издатель и автор предисловия к его книжке П. Сакулин: «Чтобы понять Достоевского в его наиболее сложных созданиях, уже недостаточно того социологического мерила, каким для г. Переверзева все время служит упадочное мещанство. Перед взором художника раскрылись сокровеннейшие глубины души человеческой вообще и далёкие идейные перспективы с такими грандиозными антитезами, как Европа и Россия, социализм и христианство, народ и интеллигенция, Содом и Мадонна, человек и Бог». Поистине потрясающая душу панорама «души человеческой вообще»! Для познания Содома и Мадонны не то что социологический, вообще непонятно какой метод может оказаться подходящ. А для познания сложных созданий в их социальной сложности (то же много раз подчёркиваемое «двойничество») метод Переверзева вполне удовлетворяет задачам исследования. Сложны все – сразу скажем. Бесконечносложно содержание мифологического ума австралийского аборигена, создающего рассыпчатые цветистые мифологии единства рода и природы; бесконечно сложно и ложное сознание буржуа, плодящее идеологемы солидарности хозяина и подчинённого. Бесконечности тоже как-то оформлены, сравнимы, в чём-то поддаются объяснению – об этом учил математик Кантор. Все сложны, все – бесконечно! Но есть некоторое оси, скелеты, оплетаемые бесконечным разноцветием – и эти оси социологический метод перед нами обнажает. А его критики – пытаются целомудренно задрапировать.

Советские среднеклассовые вместители «души человеческой вообще» недалеко ушли от взглядов Сакулина, хотя слов наговорили порядками больше. Ради одного: скрыть от себя смысл собственного классового положения, скрыть от взоров властных цензоров жёсткую классовую ангажированность Достоевского и литературы как таковой, скрыть от трудящихся слоёв общества существование классовой, эксплуататорской структуры СССР. Переверзев показал, что гений Достоевского именно в выражении «души» самого неопределённого класса – «среднего класса». Класс этот нарождался – и в страданиях нарождался – в современной писателю царской России, он окреп и разросся в России СССР-ской.

«Когда слово «свобода» произносят помещик, мещанин, пролетарий, они поистине говорят не одно и то же, хотя и пользуются одним словом», – пишет В.Ф. Переверзев. В позднем СССР мещанин – мыслящий, интеллигентный мещанин, основной производитель и употребитель предметов «духовной культуры» – постепенно пришёл к чувствованию, что главная его нужда – это «свобода». Свободы ему не хватает. Свободы производить «духовное»: то и так, как ему видится правильным; свободы потреблять их по собственному изощрённому выбору. Ему нужна была свобода безвозбранно говорить (и читать) накопленные мудрые мысли и остроумные матерные слова; смотреть
(и снимать) смелые сложные кинодрамы и радостную освежающую порнографию. И нужны те, кто оплатит этот праздник.

Представитель среднего класса обладает определённой консультативной компетенцией в отношении вышестоящих – его выслушивают, часто с почтением к его компетенции, используют (или не используют, или используют превратно), выработанные им информационные комплексы. Сам производитель услуг не чувствует риска и прямой ответственности управления. Он и есть та самая межклассовая «масса», замеченная и внешне обрисованная Ортегой-и-Гассетом, но недопонятая им. Когда низшие классы чрезмерно упирают на ответственность своих консультантов за качество их продукции – возникает ощущение ущемления свободы. Когда высшие классы производят чрезмерно критический отбор предоставляемых услуг – ощущение несвободы становится нестерпимым.

Противоречивая классовая позиция в самом деле даёт некоторую парадоксальную свободу, граничащую с хаотическим произволом, непредсказуемостью. Человек среднего класса будто постоянно находится близ «точки бифуркации», чем немало гордится, но не дорожит. Эта мнимая свобода тесно связана с такой кардинальной чертой «мещанина» как социальная безответственность. «Мещанин», безусловно, очень ответственно относится к своей семье (зачастую это единственная религия, которую он искренне исповедует), прилежен к работе… но ощущая себя вместе с семьёй как некую подвешенную в вакууме одинокую молекулой, он полностью безответствен в отношении общества.

Так почему же средний класс именно «субъект контрреволюции», а не «стабильности» (роль, навязываемая ему неолиберальными идеологами – роль, с которой он не справляется)?

Дело в том, что, средний класс нуждается в воспроизводстве своей посреднической роли. «Опасные классы» должны снизу подавать признаки опасности, управленческие решения должны представляться чрезвычайно сложными, нужна лёгкая тень революции, чтобы сальная прослойка среднего класса поддерживалась в должной толщине и заботе.

Ведь не зря Достоевский выбран русским средним классом на роль «пророка» прежде всего как автор памфлета «Бесы», в котором он раздувал до космических масштабов проблему революционного заговорщичества, без которой ему не обосновать бы своих радикально-консервативных идей. Без Шигалёва не нужен был бы Шатов.

Собственно, реальная революция средний класс страшит. Желание его в том, чтобы и высшие классы не почивали на лаврах. Эта схема напоминает отношение офицеров к военной угрозе. «Военные редко приветствуют войну. Они всегда говорят, что угроза войны требует наращивания вооружений, но крайне редко утверждают, что рост вооружения делает войну возможной или желаемой. Они всегда приветствуют приготовления к войне, но никогда не скажут, что они к ней готовы», –        заметил С. Хантингтон (Huntington S. P. The soldier and the state: the theory and politics civil-military relations. Cambridge, 1981., цит. по Э. Гидденс, Социология). Средний класс питается неуверенностью высших классов и сам пропитан страхом. От страха он может проявлять истерическую агрессивность, которую склонен считать смелостью, он иногда позволяет себе даже «революционность» (как японский служащий – еженедельную расслабляющую пьянку). Он самая благодатная среда для развития фашизма как в XX, так и в XXI столетии. «Средний класс был в панике, он был преисполнен стремлением подчиниться обнадеживающей силе и в то же время встать над кем-то бессильным и бесправным. Эти чувства были использованы другим классом для установления режима, который должен был действовать в его собственных интересах <…> «Революция» Гитлера – как и «революция» Муссолини – происходила под защитой реально существовавшей власти, а их излюбленными противниками были те, кто не мог за себя постоять» (Э. Фромм. Психология нацизма. – Курсив наш).

Средствами как художественного, так и публицистического слова это неспокойное, провокаторское существо среднеклассового человека изъяснил всё тот же Достоевский. Сам он – отнюдь не парит над схваткой. Если бы все его творческие разыскания свелись к показу двоящихся умов и раздираемых противоречиями душ – не взяли бы его в апостолы «религиозного возрождения». Сколько угодно можно говорить о новаторстве в создании «полифонического романа» (М. Бахтин), о формальных, структурных находках писателя – любили его не за структуру. Неспециалист едва ли сможет оценить красоту устройства произведений Достоевского (как не-энтомолог едва ли найдёт что-нибудь восхитительное в строении кишечника скарабея). Художественная форма его текстов – взъерошенная, сюжет – лихорадочный и хаотичный. Красот природы не наблюдается, человеческие внешности едва очерчены и то одним коротким махом, все события врываются в читательское сознание с середины – без обстоятельной предыстории и отчётливо различимой причинности. Отчасти это объясняется тем, что автор этих текстов не помещик, для души занимающийся литературой, а городской профессионал-ремесленник, у которого нет времени на продумывание и обработку всех деталей. Он – интеллигент, отчасти уже подчиненный капитализмом, включённый в беготню товарного производства. Переверзев в свою очередь полагает, что специфика формы и сюжета прозы Достоевского вполне гармонирует с изображаемыми им типажами в их тусклой и угнетающей городской среде. Итак, не за «красивость» любили читатели эту неудобочитаемую прозу.

Любили: одни – за правду в изображении телесных и душевных страданий «забитых людей» (таковы «первооткрыватели» нового таланта – Белинский, Некрасов, Добролюбов; впоследствии – Луначарский, Переверзев); другие – за набор религиозно-националистических идеек с незамысловатой психологической приправой, сервированный в удобоваримой художественной форме. И хотя писателя не принято смешивать с его литературными героями, всё же его словесное, «логосное тело» нередко оказывается в ближайшем родстве с ними. Достоевский был приверженцем определённого мировоззрения, которое целиком или частями разделяли ряд персонажей его книг. Речи этих персонажей любили цитировать давнишние и недавние интеллектуалы как если бы Разумихин, князь Мышкин, Версилов да Зосима были первоклассными русскими философами. И ведь почти правда! Разумеется, они философы своего – среднего – класса.

Притом сам Достоевский – плоть от плоти среднего класса, пропитан его «воззрениями и настроениями» до корней бороды, и именно потому он оказался способен выразить их с гениальной силой. Достоевский – тот исключительно редкий случай, когда социальное положение писателя как писателя и его деятельность вступили в резонанс. Достоевский – самыймелкобуржуазный писатель России XIX века. Он – чисто городской писатель, у него нет крестьян и нет помещиков (в их «естественной», так сказать, среде, т.е. в их отношениях с крестьянами), нет настоящих капиталистов и нет отчётливых пролетариев. В.Ф. Переверзев неоднократно замечает, что когда в книгах Достоевского вдруг заводится какой-нибудь якобы прирождённый помещик, то он ведёт себя как переодетый в дворянский костюм мещанин – дёргается, мельтешит, закатывает чисто мещанские садо-мазохистские истерики. Капиталист и помещик, конечно, тоже могли по-человечески испытывать страдания, но такие – исключительно редко.

Нечувствительность к душе упадочного помещика соперничает в художественном мире Достоевского только с поразительной наивностью его представлений о нарастающем в России капитализме. Михайловский, не любивший творчество Достоевского, дал ему, тем не менее, полезный совет, которым писатель не сумел по настоящему воспользоваться: поизучать беса наживы и частного интереса, беса, царящего в современном мире. Старуха-процентщица – что она такое по сравнению с «господами ташкентцами» и правительственными казнокрадами? Старушка – пережиток средневековья и производный феномен (хотя и крайне мучительный) русского зависимого капитализма, который определяет не она, а «господа ташкентцы». Реальных механизмов обогащения при русском капитализме Достоевский то ли не знал, то ли боялся затрагивать: вспомним крайнюю наивность представлений Подростка (и самого Достоевского) о том, как стать миллионером. Для понимания русского капитализма больше всего дает такой великий писатель, как Салтыков-Щедрин, и именно поэтому он (в отличие от Достоевского) пребывает в полузабвении. Капитализм же при беглом взгляде на него Достоевского – диковина, иноземное поветрие. Сатирически он представлен в небольшом неоконченном рассказе в облике Крокодила, которого завёз в Петербург сребролюбивый немец. Этот «туземец Европы» – мерзкое, то ли живое, то ли мёртвое чудовище, которое заглатывает «прогрессивного» либерального простака, даже из утробы животного намеревающегося излагать публике новейшие идеи об устройстве этого самого крокодила и мира вообще – с намерением прославиться.

О реальных классовых процессах не любит говорить мелкий буржуа: и в книгах Достоевского, и в нынешней каждодневной жизни он готов разглагольствовать о моральном разложении, о борьбе русского и западного начал, «о Содоме и Мадонне» – из всего этого интересного многоцветного материала он наловчился извлекать универсальные «законы» и ими «объяснять» свои беды, на них строить свои упования. Эти люди большие моралисты и страстные защитники «свободы воли», ведь без свободы воли нет заслуг, благодаря которым они пользуются жизненными благами. Они большие затейники в мучительстве ближних, самомучительстве и производстве безмерного количества слов по обоим поводам.

Огромный слой городской мелкой буржуазии, от той ее части, которая приближается к буржуазии и дворянству, до той части, которая ниспадает в люмпен-пролетариат, – вот что интересует автора «Бедных людей» и прочих «Идиотов». Именно как узкий специалист Достоевский достигает виртуозности и значительной глубины понимания своего предмета. Отметим, всё же, одну его существеннейшую особенность. Мещанин Достоевского и мещанин Достоевский – он из «бедных людей», из поскрёбышей среднего класса. Он знает бедность во всех её унизительных нюансах, ненавидит её, любит бедного человека. От сострадания к бедняку, прекрасному в своей смиренной ничтожности, Достоевский побыл революционером, каторжанином. Но от преклонения перед силой – другой стороны двойнической мещанской натуры – стал ренегатом.

Собственно, ренегатство есть одно из основных, если не самое фундаментальное событие, определившее мировоззрение Достоевского в целом, и его отношение к социализму и революции в особенности. Писатель был человеком, сломавшимся в тюрьме и на каторге, отрекшимся от своих социалистических стремлений молодости, и потому его отношение к революции и революционерам – это ненависть ренегата, в глубине души чувствующего свое ренегатство, ищущего себе нравственного оправдания, и потому с сугубой озлобленностью набрасывающегося на тех, кто ренегатом не стал. По понятным причинам В.Ф. Переверзев, писавший свою книгу в царской тюрьме, не смог осветить эту тему с подобающей глубиной. Мыслители близкого (но недолгого – до укрепления сталинской контрреволюции) будущего имели возможность высказаться вполне недвусмысленно. А.В. Луначарский в хрестоматийной речи «Достоевский, как художник и мыслитель» (1921 г.) резюмировал:

«Самодержавие послало Достоевского на каторгу и преступление его заключается далеко не в  том, что подорвана была внешняя жизнь писателя, что ему причинены были великие физические и нравственные муки, оно еще более ужасно, потому что загнало внутрь великую душу Достоевского, его гордые порывы, его человечное, его социализм, и заставило его душу искать для себя другого, в сущности искаженного, русла. Таким руслом не только для него, но и для искалеченных тем же самодержавием великих душ, вроде Гоголя и Толстого, оказывалась религия. Поток духа Достоевского впал в это русло, так сказать, минуя и огибая кряжистое самодержавие.

Каторга унизила Достоевского, и больно читать эти слова, проникнутые тоном самоуничижения: «меня покарала десница царя, но я готов лобзать ее», эти письма к родственникам «благодетелям, милостивцам», которых он просит не забывать его.

Достоевский – прикованный Прометей – отнюдь не грозит по-прометеевски Зевсу. Протест показался бы ему смешным и бессильным. Поэтому Достоевский смиряется, ища в соблюдении этого смирения какой-то новой на этот раз гордости».

Кроме вполне понятных мучений тюрьмы и ужаса ожидания казни, у Достоевского могла быть (подтверждение или опровержение её – дело профессиональных литературоведов) ещё одна причина для ренегатства: крах розово-приторных представлений о народе, присущих мечтательному социализму, в результате соприкосновения с реальным народом на каторге. Проблема взаимоотношений социалистических идей с реальным народом была проблемой вполне реальной. В этой двойственной проблеме Достоевский избавился от одного из её полюсов – социализма, – и на место вымышленного народа петрашевцев поставил не менее вымышленный народ монархистов. Этот народ был насквозь прекрасен, богоносен – его олицетворял «Мужик Марей» из одноименной заметки, – но и наивен, склонен поддаваться дьявольскому соблазну со стороны его лживых доброжелателей, т.е. революционеров. Когда богоносная народная душа забывает молитву «Богородица» и послушание, вспыхивают кровавые бунты. Достоевский всё же надеялся на стойкость своего «мужика Марея» и самоуничтожение социалистической «бесовщины». Мужицкий бунт был заочно (по гибели отца) знаком Достоевскому и потому страшен. Отказавшись от понимания действительных несчастий народа его насущнейших потребностей, Достоевский оказался вынужденным объяснять как «добродетели» его, так и «пороки» мистически – вот уж поистине раздолье для Содома и Мадонны! За такую «проницательность» Достоевский заслужил похвалу от Бердяева в его реакционный период: «России есть трагическое столкновение культуры с темной стихией. В русской земле, в русском народе есть темная, в дурном смысле иррациональная, непросветленная и не поддающаяся просветлению стихия. <…> Этой стихии не чувствовали и славянофилы, не чувствовал и Л. Толстой. Только Достоевский знал ее, но открывал ее не в жизни народа, а в жизни интеллигенции» («Тёмное вино», 1915 г.).

«Открытие», «пророчество» Достоевского – это заговорщики в «Бесах», окарикатуренные, или, скорее, утрированные петрашевцы, помещённые в невозможную для их зарождения историческую эпоху, когда действовал революционный человек совершенно иного типа, нежели Петрашевский и петрашевцы. Исключительным случаем этого нового движения явился Нечаев – человек крайне сложный, Достоевским не понятый, но со мстительной радостью представленный как наиполнейшее олицетворение русского революционера. Между тем как заговорщики «Бесов» на участников реального революционного движения 1860-1870-х годов не похожи даже как карикатура, общего – ничего, кроме мещанского страха перед ними. Глаза у этого страха не только велики, но и близоруки. Интересно, что не только страх перед социалистами, но и острый страстный интерес – почти влечение – к ним регулярно прорывается в речах героев Достоевского. Возможно, именно чтобы избавиться от искусительных «бесов», Достоевский пишет роман соответствующего названия.

Если внимательно читать «Записки из подполья», не их романтическую часть об истории с проституткой, а экзистенциальные выпады героя против социализма, бросается в глаза, что они запросто могут быть обращены против любого общественного строя и против любой мировоззренческой системы – против монархии и против православия тоже. А вот захочу я и пошлю по своему глупому хотению и своему личному произволу царя и бога куда подальше. Так, в последнем романе Достоевского Иван Карамазов почтительнейше возвращает свой билет в царство божие, не желая участвовать в гармонии, взросшей на несправедливости. Вера Достоевского – сомнительная и сомневающаяся, хотя безусловно, что веровать он чрезвычайно желал и понуждал себя к религиозности, ибо резонно полагал, что с таким настроением крайнего индивидуализма и абсолютного произвола, как у него и у персонажа «Записок из подполья» с человечеством повторится история кошек из Килкенни, съевших друг друга с оставлением одних хвостов. Распавшееся на чуждые друг другу атомы человечество нуждается во внешних деспотических скрепах – за 200 лет до него это логически показал Гоббс в своем «Левиафане». У Гоббса впервые доказывалось, что разобщенное (разъедающим все естественные человеческие связи капитализмом) на атомы человечество нуждается в деспотической власти и деспотической религии, что экономический либерализм имеет своей естественной надстройкой политический и духовный деспотизм. И рассуждения Гоббса, как и рассуждения Достоевского, в рамках логики капитализма безупречны. Чтобы переиграть эту логику, нужно мир построить по-другому…

«Если бога нет, то все дозволено», – это утилитарное обоснование пользы религии немыслимо у людей, действительно верящих в личностное божество. Главный писатель среднего класса в религии колебался около средней – деистической, нулевой – ватерлинии. «Я философский деист!» – признавался Достоевский. Известна роль бога деистов. Бог нужен мелкому буржуа, как нужен ему гарант классового мира в государстве, защитник прав собственности. Он страшен сам себе, он отвратителен сам себе – когда решается заглянуть внутрь, вглубь. Без небесного полицейского он подозревает себя в готовности к антропофагии и педофилии. Господин Господь был очень нужен гражданину Достоевскому для спокойствия, но человек и писатель Достоевский спокойствия-то этого вовсе не всегда и хотел. В отличие от современного мещанина, герои Достоевского (и он сам, по всей видимости) не довольствуются исправной работой бога-полицейского: они ищут любви друг к другу, человека – к человеку, всечеловеческого братства. И под взором тиранического божества такая любовь писателю не кажется возможной. Садомазохистский симбиоз народа и государя, кротких рабов и милостивых господ возможен, а свободная и спонтанная любовь-товарищество равных и достойных – нет. О последней (Ивану Карамазову, герою «Сна смешного человека» и «Кроткой») мечтается как об исключительном достоянии атеистов: без бога людям останется любить только друг друга; без бессмертия эта любовь и взаимная забота должны стать предельно насыщенными.

Итак, идеология Достоевского ценима и исповедуема значительной частью современного среднего класса, но представляет «хлам» для революционеров; характеры же и ситуации межчеловеческих отношений очень ценны для последних, хотя и меньше привлекают внимание интеллигентных мещан.

Страстнейший почитатель Достоевского Л. Шестов в статье «Достоевский и Ницше» мягко иронизировал:

«Само собою разумеется, что человеку таких воззрений и настроений благоразумнее всего было бы не пускаться в публицистику, где неизбежно сталкиваешься с практическим вопросом: что делать? В романах, в философских рассуждениях можно, например, утверждать, что русский народ любит страдания. Но как применить такое положение на практике? Предложить устройство комитета, охраняющего русских людей от счастья?! Очевидно, это не годится. <…> Его «жестокость» не рисковала еще быть столь откровенной. Даже более того, он сам никогда не пропускал случая бичевать – и как бичевать! – всякого рода проявления жестокости. Например, он восставал против европейского прогресса на том «основании», что «прольются реки крови», прежде чем борьба классов приведет хоть к чему-нибудь путному наших западных соседей. Это был один из любимейших его аргументов, который он не уставал повторять десятки раз. Но тут только можно особенно наглядно убедиться, что все argumenta суть argumenta ad homines. Достоевский ли боялся ужасов и крови? Но он знал, чем можно подействовать на людей, и, когда нужно было, рисовал страшные картины. Почти одновременно он и укорял европейцев за их пока все еще относительно бескровную борьбу, и заклинал русских идти войной на турок, хотя, конечно, одна самая скромная война требует больше крови, чем десяток революций».

Переверзев на подробно разобранных примерах показывает, как «двойник» из среднего класса расщепляется на своевольную и кроткую ипостаси. Кроткой Достоевский отдаёт своё безусловное предпочтение. Идеальные его люди – Мышкин, Алёша Карамазов, Соня Мармеладова, старец Зосима. Они очень напоминают пациентов клиники из романа Кизи «Пролетая над гнездом кукушки» – тех, которым сделали лоботомию. На их ликах сияет благостное тупоумие. Но пусть читатель не спешит разочаровываться! Исследуя диалектическое движение этой вожделенной «кротости» в художественном мире Достоевского, Переверзев обнаружил его логический предел в облике… самодержавной православной России.

Лоботомированные смиренники способны жить только в хорошо организованной клинике под надзором Большой Сестры. В случае Достоевского – в богохранимой России с Государем во главе. Это идеальное государство-церковь Достоевский мечтательно представлял, по мнению Переверзева, в форме симбиоза доброхотных благодетелей и благодарных доброполучателей, эдакой семьи с вечными любящими родителями во главе и вечными ласковыми детьми в подчинении. Поэтическое созвучие с этим идеалом чувствуется в мыслях, находимых в известнейшем трактате «Моя борьба»: «В народном государстве народное мировоззрение должно в конечном итоге привести к той благородной эре, когда люди будут видеть свою задачу не в улучшении породы собак, лошадей и кошек, а в возвышении самого человечества; эру, когда один будет сознательно и молчаливо отрекаться, а другой – радостно отдавать и жертвовать».

Подчеркнём ещё раз: все самоличные симпатии Фёдора Михайловича – на стороне слабых, «униженных и оскорблённых». Беда его – в сладострастном желании сохранить трогательную слабость слабого. Но как это возможно, когда ему отовсюду грозят хищные насильники. Так, «любящему страдания» русскому народу угрожают злонамеренные бесы-революционеры, а православной святой Руси – жидовско-католическо-прогрессивный Запад? Для удержания кротости потребуется преизрядная армия. Потревожим ещё напоследок Л. Шестова:

«Достоевский, который называл себя христианином, который так горячо проповедовал любовь к ближнему, самоунижение, самоотречение, который “учил”, что Россия должна “служить народам” — как могла улыбнуться ему такая хищническая мысль?! А между тем, почти все его политические идеи отзываются хищничеством: захватить, захватить и еще захватить… <…> Если послушать Достоевского, можно подумать, что он изобретает идеи, которые правительство должно принять к руководству и осуществлению. Но немного внимания, и вы убедитесь, что Достоевский не изобрел решительно ни одной самобытной политической идеи. Все, что у него было по этой части, он, без проверки даже, заимствовал у славянофилов, которые, в свою очередь, являлись самобытными лишь в той мере, в какой они без посторонней помощи переводили с немецкого и французского “Russland, Russland über alles” — даже размер стиха не испорчен заменой одного слова. Но, что особенно важно, — и славянофилы со своим русско-немецким прославлением национальности, и вторивший им Достоевский никого из имеющих власть ровно ничему не учили и не научили. Наше правительство само знало все, что ему нужно было знать, без славянофилов и без Достоевского: еще с незапамятных времен шло оно именно тем путем, который так страстно воспевали его теоретики. Так что последним ничего больше не оставалось, как воздавать хвалу имеющим власть и защищать русскую государственную политику против оппозиционно настроенного общественного мнения» («ПРОРОЧЕСКИЙ ДАР (К 25-летию смерти Ф. М. Достоевского)»).

Комитет по предотвращению счастья будет распущен революцией. Исчезнет необходимость в мечущемся, злом и иррациональном слое посредников между подчинёнными и руководителями, поскольку будет устранено разделение труда на исполнительский и управленческий. Но ещё долго нужен будет Достоевский, как средство распознавания контрреволюционного субъекта… И ещё нужнее – Переверзев, чтобы умом понять и Достоевского, и Россию.

Книга В.Ф. Переверзева “Творчество Достоевского” выкладывается здесь.

revsoc.org

Рекомендовані

Наші видання

Блоги

Facebook

Наші партнери

Допомогти