Политика

Выбирая или отказываясь выбрать сторону в эпоху правого популизма

10991

Нил Дэвидсон

Введение

В течение 2016 года два события — референдум о выходе Великобритании из Европейского Союза и президентские выборы в США — подняли вопрос о том, должны ли социалисты поддерживать кого-то в ситуациях, когда обе стороны, каждая по-своему, находятся в оппозиции к интересам рабочего класса. Самым очевидным ответом было бы воздержание от голосования, критика обоих вариантов и обоснование социалистической альтернативы, способной в будущем проложить себе путь на выборы. Но если одна из имеющихся альтернатив — это политика ультраправого популизма, как это было в обоих случаях, — могут ли социалисты избежать поддержки другой, каким отталкивающим это бы не было?

Столкнувшись с ксенофобией и открытым расизмом, которые доминировали в кампаниях за выход из ЕС и кандидатуру Трампа, левые в обеих странах утверждали, что, несмотря на проблемы, присущие ЕС как институции или Хиллари Клинтон как кандидатке, голосование за них было бы меньшим из двух зол. После победы Трампа комментаторы, поддерживавшие Хиллари Клинтон, едва сдерживали гнев на левых, которые не поняли своей обязанности поддержать это локальное воплощение социального неолиберализма. Так, британская журналистка и авторка Лори Пенни написала вскоре после инаугурации Трампа о якобы уникальной ужасностти его президентства:

Спустя девять дней с момента своего вступления на пост Дональд Трамп совершил агрессивный корпоративный захват самой могущественной нации на земле, погрузил всю политическую систему в хаос, выставил президентство на посмешище и растоптал жизни миллионов. Кто-нибудь хочет рассказать еще что-то об «оправданных опасениях»? Кто-нибудь хочет объяснить, почему Хиллари Клинтон была бы равнозначной угрозой западной демократии? Нет? Я так и думала (Penny 2017).

Тот же аргумент прозвучал снова во время выборов президента Франции в 2017 году, где поклонника политики Тэтчер Франсуа Фийона от республиканцев, а позже Эммануэля Макрона от недавно созданной партии «Вперед, республика!», провозгласили меньшим злом в сравнении с Марин Ле Пен – точно так же, как в 2002 году Жак Ширак был меньшим злом в противостоянии с её отцом, Жаном Мари Ле Пен. В некотором смысле, здесь эти аргументы более убедительны, чем в случаях Великобритании и США, ведь в отличие от Найджела Фараджа и Трампа, Ле Пены являются настоящими фашистами. Поэтому через несколько дней после первого тура, в котором выбыли Фийон и ультралевый кандидат Жан-Люк Меланшон, французская журналистка Натали Нугайред осудила последнего в The Guardian, журнале британского либерального среднего класса, за ошеломительный и позорный отказ стать вербовщиком в пользу Макрона:

Отождествление Макрона и Ле Пен как двух одинаково неприемлемых вариантов, так как Макрон — бывший банкир, якобы преданный злому капитализму, просто смешно. Лучше центристы, если альтернатива им ультраправая. В такой решающий для французской и европейской политики момент, несомненно, нет ничего важнее, чем укрепление передовой демократии перед сиренами Национального фронта, который собирается возродить ценности самых темных эпох французской истории. Антиэлитарный сантимент можно понять, однако при безразличии к своим последствиям он превращается в хаос и нигилизм вместо обновления. Никто не может позволить себе думать, что для восстания утопии из пепла должна произойти социальная катастрофа. Нет, если их волнует то, что делает демократию возможной (Nougayrède 2017).

Вряд ли во Франции левые сталкиваются с подобным выбором в последний раз — и это указывает на срочность, с которой необходимо выработать независимую позицию. Далее в этой статье я обращаюсь к конкретному вопросу о том, на каком основании мы должны делать такой выбор. Но сначала мне хотелось бы исследовать природу того, что обычно называется большим злом: правый популизм как в фашистских, так и в нефашистских его вариантах[1]. Прежде всего, стоит коротко обсудить, почему он стал, по крайней мере временно, главной альтернативой современной ортодоксии капиталистического управления.

 

Кризис неолиберализма, правого популизма и «меньшего зла»

Кризис 2007–2009 годов был общим кризисом капитализма, похожим на кризисы 1873, 1929 и 1973 годов, и в то же время это был кризис специфической формы капиталистической организации, известной как неолиберализм. Она возникла на определенном этапе истории — этапе социального неолиберализма, утвердившегося после 1989 года сначала в ЕС, а потом и в администрациях Билла Клинтона в США (с 1992 года) и Тони Блэра в Великобритании (с 1997 года). Наверное, самым большим идеологическим успехом социального неолиберализма было превращение категорий левого и правого в культурные понятия. Когда все (все на что-то влиявшие) приняли неолиберальную экономику, единственной сферой, где дискуссии были допустимы, стали идентичности: так называемые культурные войны. Так, например, быть слева означало поддерживать однополые браки и миграцию, а справа — им противостоять, но легитимность капитализма никогда не вызывала сомнений ни у одной из сторон. На самом деле случилось так, что правая политика — политика, открыто поддерживающая капиталистическую систему — фактически разделилась надвое, возможно, вернувшись к классическому досоциалистическому делению XIX века на консерваторов и либералов, когда обе стороны поддерживают одну и ту же экономическую модель, но последние более склонны признавать права тех, кого обычно (в случае женщин — неверно) называют меньшинствами. Уточним: проблема последнего подхода не в том, что демократы, как утверждают Марк Лилла и другие, стали одержимы идентичностью в ущерб экономике, а в том, что они ничего не сделали, чтобы остановить угнетение этих групп или хотя бы их части, принадлежащей к рабочему классу. При администрации Обамы, в которой состояла и Хиллари Клинтон, женщин продолжали безнаказанно насиловать, цветных людей — сажать в тюрьмы, а мигрантов — депортировать в рекордных количествах[2].

С 2007 года произошло два изменения, связанных со сдвигом в позиции ультраправых популистов из консервативного крыла правящего класса. Одно из них состоит в том, что они тоже усвоили политику идентичностей, в данном случае — идентичности большинства, основанную на самой опасной из изобретенных категорий: категории белого рабочего класса, чьи интересы были якобы принесены в жертву интересам меньшинств. Должно быть, понимая, что в тяжелом положении безработных пенсильванских шахтеров трудно винить государственные дотации, в которых якобы купаются черные лесбиянки из Северной Каролины, они усваивают (пусть и риторически) еще одну мысль: нужно отбросить некоторые неолиберальные предрассудки и бороться за протекционизм и государственные инвестиции в инфраструктуру. По иронии судьбы, именно при Билле Клинтоне, а не при Рейгане или Буше-старшем, США, наконец, отказались от протекционизма, защищавшего металлургическую промышленность на протяжении 1980-х годов. И это еще больше ухудшило позиции демократов, которые бросили рабочих на произвол рынка. Сейчас непонятно, собирается ли Трамп действительно реализовывать свою экономическую политику: он и сам может этого не знать. Внутри правящего класса говорят о разрыве с неолиберализмом, а что еще любопытней — многие предложения, с ним связанные, на самом деле были бы вредны для американского капитализма. Это и есть одна из причин неприятия значительной частью правящего класса кандидатуры Трампа.

 

 

Эти изменения подводят нас к необходимости пересмотреть прошлые аргументы против выбора меньшего зла, но, как я буду утверждать в дальнейшем, не саму эту позицию как таковую. Классической дискуссией на эту тему считается неоднократно переиздававшаяся работа Хэла Дрейпера, впервые опубликованная в 1967 году (Draper 2004). Она посвящена президентским выборам следующего года; ожидалось, что действующий президент Линдон Джонсон будет выступать от демократов против пока неизвестного республиканского кандидата. Но Джонсон отказался участвовать, и Хьюберт Хамфри, в конце концов, стал кандидатом от демократов, впоследствии проиграв выборы Ричарду Никсону. Джонсон, конечно, был меньшим злом по сравнению с Барри Голдуотером в 1964 году. Но, как отмечает Дрейпер, эскалация насилия во Вьетнаме при Джонсоне достигла такого размаха, какого Голдуотер никогда и не планировал. И это сошло Джонсону с рук, поскольку он знал, что большая часть левых парализована страхом большего зла. Хотя Дрейпер прежде всего интересуется США, он также исследовал крайний из всех возможных примеров, чтобы показать, куда может привести аргумент меньшего зла: подъем нацизма в Германии.

На президентских выборах в марте и апреле 1932 года как социал-демократическая, так и центристские партии отказались выдвигать собственных кандидатов, вместо этого призывая своих членов и сторонников голосовать за действующего президента — независимого, но глубоко консервативного Пауля фон Гинденбурга — в попытках воспрепятствовать большему злу, Адольфу Гитлеру. Избранный при помощи левых Гинденбург назначил Гитлера канцлером, неоправданно ожидая, что тот ограничится своими должностными обязанностями. Дрейпер несколько ускорил действительный ход событий, потому что Гитлер был назначен не немедленно, а только в январе на основании того, что нацисты были самой большой партией в Рейхстаге. Тем не менее главная мысль от этого не меняется: поддержи меньшее зло — можешь получить большее в придачу. Дрейпер подчеркивал крайность ситуации Германии в начале 1930-х годов — как по степени кризиса, так и по характеру нацистской программы, — но утверждал, что если в этих условиях аргумент меньшего зла был неверным, то в сравнительно стабильной ситуации США конца 1960-х он был неверным в еще большей мере.

 

"Левые должны создать собственную политическую альтернативу, иначе будут бесконечно сталкиваться с выбором, в конечном счете продиктованным сторонниками капитализма."

 

Дрейпер высказал два общих соображения. Во-первых, левые должны создать собственную политическую альтернативу, иначе будут бесконечно сталкиваться с выбором, в конечном счете продиктованным сторонниками капитализма. Во-вторых, серьезные разногласия между партиями и кандидатами — такие же, как разногласия между Гинденбургом и Гитлером — на практике становились менее существенными. Возрастающая центральная роль государственного вмешательства, государственной собственности и государственного контроля после кризиса 1929 года означала, что все политические объединения (кроме стремившихся свергнуть капитализм) были вынуждены придерживаться одной и той же основной политики — независимо от убеждений или предвыборной риторики. Государственный капитализм на Западе начал отступать после возвращения экономического кризиса в 1973 году, но аргументы Дрейпера оставались актуальными: для последующей неолиберальной эпохи был характерен такой же консенсус в вопросах экономической политики, какой существовал между 1929 и 1973 годами, — хоть и в противоположном направлении. Но, как я и предполагал, с началом очередного кризиса 2007 года это взаимопонимание начало разрушаться. Другими словами, любой желающий выступить против аргументов в поддержку меньшего зла уже не может просто утверждать, что результат будет одинаковым вне зависимости от выбранной стороны. Вряд ли можно утверждать, что не имеет значения, состоит Великобритания в ЕС или нет, или что Клинтон проводила бы такую же внешнюю политику, как Трамп. Но перед тем как обратиться к альтернативе, созданной ультраправыми популистами, мы должны понять природу политического лидерства в условиях капитализма, которым этот лидер стремится руководить.

 

Политическая недееспособность капиталистического правящего класса

В условиях всех докапиталистических способов производства эксплуатация осуществлялась явно — путем изъятия чистого излишка у непосредственных производителей с помощью угроз или настоящего насилия: экономика и политика соединялись во власти феодала или трибутарных государств. При капиталистическом способе производства эксплуатация осуществляется невидимо в самом процессе производства, при помощи создания прибавочной стоимости, превышающей стоимость, необходимую для воспроизводства рабочей силы. Эллен Вуд в поздних работах определила такое разделение труда, при котором два аспекта капиталистической эксплуатации — присвоение и принуждение — закрепляются отдельно за присваивающим «частным» классом и специальным «общественным» институтом принуждения — государством. С одной стороны, «относительно автономное» государство имеет монополию на силовые методы воздействия. С другой стороны, эта сила поддерживает частную «экономическую» власть, которая инвестирует капиталистическую собственность и имеет полномочия организовывать производство как таковое. Более того, в отличие от прежних эксплуатирующих классов, капиталисты осуществляют экономическую власть без «обязанности выполнять социальные, общественные функции»:

Капитализм — это система, для которой характерно полное отделение частного присвоения от общественных обязанностей; и это означает, что развитие новой сферы власти полностью посвящено частным, а не социальным целям (Meiksins Wood 1981: 81–82).

Последствия этого разделения для капиталистов как правящего класса зафиксировали первые социальные теоретики, интересовавшиеся возникновением системы. Поскольку Адама Смита несправедливо считают покровителем неолиберализма, стоит напомнить о подлинных его взглядах на капиталистов и ограниченность их интересов:

Поскольку из мысли... обычно направлены скорее на интерес к конкретной части своего бизнеса, чем на общество, их суждения, даже если они высказываются с максимальной честностью (что случается нечасто), гораздо больше зависят от первого из двух этих объектов, чем от последнего (Smith 1976: 278).

В рамках нашей дискуссии в этом пассаже вызывают интерес не столько удивительно объективные даже в наше время взгляды Смита на присущую деловым интересам способность обманывать и угнетать, а указание на их неспособность видеть дальше своих сиюминутных интересов. Это было одной из причин, по которым Смит написал, рассуждая об Ост-Индийской компании, что «правительство привилегированной группы купцов является, наверное, худшим правительством для любой страны» (Smith 1976). Почти сто лет спустя, в 1860-х годах, Карлу Марксу — самому выдающемуся последователю Смита — в «Капитале» удалось указать на то, что британское фабричное законодательство является примером необходимого государственного вмешательства в деятельность капитала, несмотря на изначальное противодействие самих капиталистов:

Таким образом, английский парламент, который никто не упрекнёт в гениальности, опытным путём пришёл к убеждению, что принудительный закон простым предписанием может устранить все так называемые естественные препятствия, которые производство будто бы ставит ограничению и регулированию рабочего дня. (Marx 1976: 606–607).

Размышляя над этим законодательным эпизодом, Маркс отметил: «Однако капитал, как он неоднократно заявлял устами своих представителей, соглашается на такой переворот „лишь под давлением общего парламентского акта“, который регулирует рабочий день в принудительно-законодательном порядке» (Marx 1976: 610).

Тезис о недееспособности буржуазии разделяли не только подобные Марксу критики, но и сторонники капитализма и даже фашизма. Так, Карл Шмидт после Первой мировой войны жаловался на то, что, в отличие от идеологов рабочего класса, члены буржуазии больше не понимали разницы между друзьями и врагами, центральной для его понятия «политического»; дух Гегеля, по его мнению, переселился из Берлина в Москву (Schmitt 2007: 63). Йозеф Шумпетер рассматривал более общий случай во время Второй мировой войны. В восхищении героическим предпринимателем не уступая никому, он все же отметил, что, за исключением Соединенных Штатов, «класс буржуазии плохо подготовлен к тому, чтобы решать как внутренние, так и международные проблемы, с которыми, как правило, приходится столкнуться всем странам»; буржуазии необходима «защита какой-то небуржуазной группы», в конце концов, «ей необходим патрон» (Schumpeter 1994: 138–139). Без ограничений, предоставляемых этой предкапиталистической структурой, более трезвый инстинкт буржуазии будет преодолен импульсом к тому, что Шумпетер называл творческим разрушением. Трамп — иной, хрестоматийный пример того, насколько были правы эти великие социальные теоретики. В результате, как справедливо предвидел Чарльз Пост, государственные руководители, ответственные за повседневное управление США, пытаются воспрепятствовать решениям Трампа, на их взгляд ненамеренно вредящим системе (Post 2017: 45–46).

Делегирование власти государству существует, таким образом, из-за того, что Дрейпер называет «политической непригодностью класса капиталистов» в сравнении с другими историческими правящими классами. И это не только потому, что феодалы объединяют в себе экономическую и политическую функции, в то время как капиталисты выполняют только первую. Дело еще и в том, что потребность капиталистов посвящать свое время накоплению и многочисленным собственным внутренним расслоениям прямо противоречит их деятельности как правящего класса (Draper 1978: 321–324). В более общем виде Бернард Портер отмечает, что капиталисты «склонны быть враждебными к „правительству“, которое они рассматривают в большей степени как ограничителя свободы предпринимательской деятельности, а на личном уровне не считают „управление“ таким же стоящим и приятным занятием, как зарабатывание денег» (Porter 2006: 49). Такое положение дел совместимо с реализаций буржуазной гегемонии в обществе в целом, хотя даже в этом плане некоторые группы буржуазии, как правило, играют более важную роль, чем другие; однако политически, как писал Фред Блок, «[капиталистический] правящий класс не правит» (Block 1987).

В результате чаще всего две другие силы правят совместно вместо самих капиталистов: политики и государственные руководители, другими словами — старший компонент неизменной государственной бюрократии. В обоих случаях именно отдаленность этих групп от класса капиталистов позволила им оценить то, чего требовала система в целом. Политики не должны принадлежать к тому же классу, что и капиталисты: действительно, именно земельная аристократия играла эту роль большую часть современной европейской истории до 1945 года. «Откровенно буржуазной Великобританией ХІХ века без серьезных проблем могли бы управлять потомственные пэры», — отметил Эрик Хобсбаум (Hobsbawm 1986: 27). Социал-демократия, изначально политическое течение рабочего класса, по крайней мере номинально нацеленное на свержение капитализма, это, в конце концов, и сделала, и подобные схемы можно найти в большинстве других западных национальных государств.

На протяжении золотого века капиталисты призывали к порядку социал-демократических политиков, когда их политика воспринималась, хоть и необоснованно, как слишком озабоченная защитой интересов своих сторонников. Обычными методами наказания непослушных политиков стали валютные спекуляции, удержание инвестиций и перемещение производства — или, по крайней мере, угрозы этого, чего часто хватало для достижения желаемого эффекта. Этим действиям по наведению порядка капиталом часто способствовали государственные руководители, которые обычно лучше понимали, какой капитал считать приемлемым или допустимым, чем обычные избранные представители народа. Но экономическое или бюрократическое сопротивление повестке дня в государстве — грубоватое средство, способное препятствовать или изменять одно направление политики, делая другие более вероятными, однако неспособное осуществить политическую переориентацию. Капиталистические государства — это совокупность постоянных институтов, которыми руководят невыборные должностные лица, более или менее эффективно работающие в интересах капитала. Парламентское правительство — временный режим, состоящий из выбранных политиков, более или менее охотно работающих в интересах капитала. Но в условиях кризиса капиталу нужны политики, которые примут решение о конкретной стратегии и будут бороться за него с абсолютной уверенностью — даже против отдельных членов класса капиталистов, если это необходимо. На протяжении 1930-х годов Антонио Грамши осмыслял подобную реакцию правящего класса на кризис как «органичное и нормальное явление»: «Это представляет собой слияние целого социального класса под единым руководством, которое одно считается способным решить главную проблему его существования и предотвратить смертельную опасность» (Gramsci 1971: 211). Грамши размышлял об итальянском фашизме, но аналогичные изменения произошли во время, которое я называю авангардной фазой неолиберализма — время правления Тэтчер и Рейгана (Davidson 2010: 21–31, Davidson 2017: 618–621). Однако было бы неверным считать, что новые стратегические инициативы обязательно способствуют функционированию капитализма.

Вопреки представлениям крайнего функционализма или экономического детерминизма, члены правящих классов не являются непогрешимыми или всезнающими. Как уже отмечал Грамши, нам нужно предусматривать возможность просчета, но «просчет» не сводится к «ошибке»: «Причина просчета сложна: она может быть проявлением индивидуального импульса, основанного на неверных расчетах, или манифестацией попыток определенных групп или сект захватить гегемонию внутри правящих группировок — попыток, которые могут оказаться и неудачными» (Gramsci 1971: 408). Впрочем, неолиберализм в каком-то смысле был слишком удачным. Он в той или иной степени ослабил способность капиталистических государств действовать в интересах своего национального капитала в целом. Отношения между неолиберальными режимами и капиталом с 1970-х годов препятствуют государствам эффективно действовать в коллективных и долгосрочных интересах капитализма и приводят к ситуации, когда, по словам Роберта Скидельски, «идеология разрушает нормальную экономику» (Skidelsky 2014)[3]. Это правда, что неолиберальные режимы все чаще отказывались от любых попыток прийти к комплексному пониманию потенциальных условий для роста, кроме якобы необходимого снижения регуляции, налогообложения и повышения гибкости труда. Кроме того, интересы общего национального капитала рассматриваются как арифметическая совокупность интересов отдельных бизнесов, некоторые из которых, безусловно, имеют большее влияние на правительства, чем другие. Все это привело к недоумению остававшихся среди либеральных левых кейнсианцев (Chang 2014: 190–191, Hutton 2013: 36). Но их оценки верны до той степени, до какой существует «стратегический взгляд», предусматривающий избегание любой политики, могущей вызвать корпоративное неудовольствие, какими незначительными бы не были неудобства, причиняемые ею корпорациям — это, конечно, касается и регулирования.

Ослабление рабочего движения и последующее смещение социал-демократии вправо может в итоге стать разрушительным для капитала, поскольку, как мы видели, одна из ненарочных ролей, которую она сыграла исторически, состояла в спасении капитализма от самого себя — не в последнюю очередь путем осуществления реформ образования, здравоохранения и социального обеспечения. Это, конечно, было выгодно трудящимся, но также способствовало воспроизводству рабочей силы и возникновению условий для накопления капитала в целом. Однако с ослаблением влияния профсоюзов и капитуляцией социал-демократии перед неолиберализмом сегодня не существует общественной силы, способной играть эту «реформистскую» роль прямо или путем давления на государственных управленцев, не принадлежащих к социал-демократам. Остается лишь сам по себе государственный аппарат, но необходимая дистанция между государством и капиталом (или между госуправленцами и капиталистами), о которой я говорил раньше, сократилась. Любая долгосрочная стратегия в общих интересах капитала должна была бы решать проблемы неэффективности финансовой системы, отказа фирм инвестировать в производственные мощности и низкого уровня налоговых поступлений в фискальную систему, связанного с её перекосом в пользу богатых. Но государственные управленцы больше не готовы делать это, как и большинство политиков, за исключением одного направления — правого популизма.

 

Разновидности правого популизма

Принимая во внимание истерию вокруг якобы зарождающегося фашизма Трампа, важно начать с различия между фашистскими и нефашистскими вариантами ультраправых. Оба крыла объединяют две черты. Первая — это основное участие и поддержка одной или нескольких частей среднего класса (например, мелкой буржуазии, традиционных специалистов среднего класса или нового технического и руководящего среднего класса), хотя, как мы увидим, это не обязательно означает нехватку поддержки рабочего класса. Вторая черта — крайний социальный консерватизм, всегда в вопросах расы и нации, иногда также касательно гендера и сексуальной ориентации. Например, ультраправые политики Нидерландов апеллируют к относительным свободам женщин и гомосексуальных людей на Западе, осуждая якобы репрессивные убеждения мусульман. Политическая цель всегда состоит в том, чтобы сдвинуть общепринятое отношение и юридические права в сторону того времени, когда однородность «народа» еще не была испорчена иммиграцией — когда бы ни существовал этот золотой век расовой или культурной чистоты: обычно это некий размытый период до Второй мировой войны.

 

 

Есть большие противоречия между этими двумя типами организаций. Как отметил Ян-Вернер Мюллер, «национал-социализм и итальянский фашизм нужно понимать как популистские движения, хоть я и поспешу добавить, что они были не просто популистскими движениями, но и обнаруживали черты, не являющиеся неизбежными элементами популизма как такового: расизм, прославление насилия и радикальный „принцип лидерства“» (Müller 2016: 93). Так, Майкл Манн утверждает, что нефашистские ультраправые партии отличаются от фашизма тремя чертами:

1) они электоральны и стремятся получить должности демократическими методами на местном, национальном и европейском уровнях;
2) они не поклоняются государству, хоть и стремятся использовать его в целях благополучия своих клиентских групп, а некоторые (например, Австрийская партия свободы или Движение Чаепития) используют неолиберальную риторику маленького государства;
3) они не стремятся «выйти за пределы класса».

«Эти неоднозначности, слабость принципов и политики приводят к нестабильности, поскольку или экстремисты, или умеренные правые стремятся навязать более последовательный курс, что, в конце концов, приводит к расколам и исключениям, как, например, трансформация Итальянского социального движения и распад Немецких республиканцев в середине 1990-х годов» (Mann 2014: 267–268).

Первое из этих отличий — склонность к буржуазной демократии — имеет решающее значение, поскольку указывает на принципиальное расхождение между фашистскими и нефашистскими ультраправыми. Последние, как говорит Питер Мэр, «не претендуют на то, чтобы бросить вызов демократическому режиму как таковому» (Mair 2013: 93). Активисты и комментаторы часто максимально отделяют фашизм от других форм правой политики на основании того, что первые опираются на военизированную организацию и насилие как часть своей стратегии прихода к власти. В этом смысле греческая «Золотая заря» является классическим фашистским образованием, в отличие от Лиги Севера в Италии. Не в последнюю очередь это различие важно при определении тактики их оппонентов, но фашизм не определяется одним только обращением к внепарламентской или незаконной деятельности. Здесь остается актуальным анализ Троцкого:

Когда государство становится фашистским... это означает прежде всего то, что рабочие организации уничтожены, что пролетариат ослаблен до аморфного состояния и что создается система управления, глубоко проникающая в массы и препятствующая независимой кристаллизации пролетариата. В этом состоит вся суть фашизма.

В таком случае, фашизм революционен, а нефашистские ультраправые — нет; но что значит «революционный» в данном контексте? Многие марксисты не хотят использовать этот термин по отношению к любому современному нелевому политическому движению, за исключением, возможно, национализма в третьем мире. Но если мы рассмотрим фашистские захваты власти как политические революции — другими словами, как то, что меняет природу и личный состав режима, не изменяя способа производства — нет причин не использовать этот термин здесь.

Другое ключевое отличие, непосредственно вытекающее из первого, состоит в соответствующем отношении к обществу, которое они пытаются построить. Как указывает Роджер Гриффин, правая революция и в фашистской Италии, и в нацистской Германии провозглашала, что использует государство для социальной разработки новых мужчин и женщин с новыми ценностями (Griffin 2000: 198). Это проект трансформации. Нефашистские ультраправые, в свою очередь, настаивают на том, что люди уже содержат в себе гомогенность и достоинства.

Враги народа (элиты и другие), наоборот, не являются однородными или добродетельными. Их скорее обвиняют в заговорах против народа, который изображается сверху осажденным элитами, а снизу — различными опасными другими.

Цель нефашистских ультраправых состоит в том, чтобы вернуть людей в то счастливое состояние, когда этого двойного давления не было. Это не Утопия, а процветающее и счастливое место, которое, как считается, действительно существовало в прошлом, но сейчас утрачено из-за врагов народа. (Albertazzi and McDonnell 2008: 5). Это проект реставрации.

Возрождение ультраправых как серьезной электоральной силы опирается на очевидные решения, которые они предлагают для двух последовательных волн кризиса, сделавших рабочий класс на Западе все более раздробленным, неорганизованным и восприимчивым к апелляциям к нации и крови — единственной оставшейся жизнеспособной форме коллективизма, особенно в условиях разрушения системной альтернативы капитализму в 1989–1991 годах, какой бы ложной она не была. Политические последствия этого угрожающи. Всё большая взаимозаменяемость политических партий дает ультраправым возможность позиционировать себя перед избирателями вне рамок консенсуса, обращаясь к их справедливому гневу (Cole 2005: 222–223). Но потенциальная проблема для стабильности капиталистической системы состоит не столько в возможности прихода ультраправых партий к власти с программой, разрушительной для потребностей капиталистов, сколько в их влиянии на умеренные правые партии, когда убеждения сторонников последних могут ненамеренно создать трудности для процесса накопления, таких как предстоящий выход Великобритании из ЕС или потенциальное прекращение миграции из Мексики и Центральной Америки по распоряжению Трампа. Мы видим здесь, как возникает симбиотическая связь между одной все более неадекватной реакцией режима на проблемы накопления капитала и другим все более крайним ответом на самые иррациональные желания и предубеждения, вызванные накоплением капитала. Опять же, это не новая для капитала проблема.

Есть проблема в некоторых левых исследованиях ультраправых и в их радикальной составляющей в частности: допущение, что последняя является «истинным» лицом капитализма («голая диктатура монопольного капитала» и т. д.). На самом деле, по крайней мере в развитых странах, в редких, самых крайних случаях, как правило, после столкновения с угрозой со стороны профсоюзного движения, к сожалению, отсутствовавшего на протяжении последних нескольких десятилетий, капитал опирался на ультраправых для решения своих проблем. Правые общественные движения могут быть связаны со стратегиями накопления капитала тремя способами:

1) они прямо их поддерживают;

2) они совместимы и/или опосредованно поддерживают их путем укрепления идеологических позиций, связанных с капиталистическим правлением, но не обязательно для него существенных;

3) они опосредованно, и, возможно, ненарочно дестабилизируют ситуацию.

В любом случае, до недавнего времени примеры первого типа были очень редкими, поскольку, как я уже утверждал выше, капиталисты предпочитают использовать в политических целях корпоративное давление, а не массовые движения. Примеры второго типа наиболее частые, но, как я утверждаю ниже, мы сейчас видим (и, вероятно, еще увидим) примеры третьего типа. Это поднимает вопрос о том, какова взаимосвязь между политикой и капитализмом. Что, если к власти пришло фашистское или ультраправое движение, политика которого направлена против потребностей капитала — не потому, что оно «антикапиталистическое», каким (ошибочно) должно было быть штрассеровское крыло нацистской партии, а просто потому, что его интересы заключаются в чем-то другом?

Нацистский режим оказал две услуги немецкому капиталу: разгромил уже ослабленный рабочий класс и начал имперскую экспансию для завоевания новой территории. И если расизм и антисемитизм были важны для нацистов, отмечает Ульрих Герберт, то не для немецкого национального капитала:

Любая попытка свести нацистскую политику массового уничтожения полностью или преимущественно к экономическим, рациональным интересам упускает из виду, что в глазах нацистов, и в частности поклонников систематического расизма среди них, массовое уничтожение идеологических врагов было само по себе рациональной политической целью. Оно подкреплялось социальными, экономическими, геополитическими, историческими и медицинскими аргументами, а также понятиями расовой гигиены и внутренней безопасности. Расизм не был ошибочным убеждением, призванным скрыть истинные интересы режима, которые были, по сути, экономическими. Он был фиксированной точкой всей системы.

Потому, как говорит Алекс Каллиникос, это правда, что «уничтожение евреев нельзя объяснить экономически». Он видит в связи между Холокостом и немецким капитализмом пример взаимопроникновения интересов, в данном случае — интересов «немецкого крупного бизнеса» и «движения, чья расистская и псевдореволюционная идеология привели его [бизнес] к Холокосту» (Callinicos 2001: 403, 406)[4]. Эту идею Каллиникоса впервые высказал Питер Седжвик в 1979 году: «Немецкому капитализму не был нужен Освенцим, но были нужны нацисты, которым был нужен Освенцим» (Sedgwick 1970). Но откуда вообще появились нацистская расистская и псевдореволюционная идеология? Каллиникос видит её связь с капитализмом лишь как возникшую из немедленных нужд экономики в условиях кризиса; но идеологическое формирование нацистского мировоззрения происходило на протяжении гораздо более длительного периода, когда соединилась череда предпосылок, вытекающих из противоречий немецкого и европейского капитализма. Среди них — авторитарный характер подчиненного среднего класса, так и не выработавшего собственную политическую идентичность; крайне правый национализм, впервые возникший в ответ на Французскую революцию; расизм в его антисемитской форме; реваншистский империализм; вкус к насилию, полученный в окопах [Первой мировой] и т. д. Адаптируя Седжвика, мы можем сказать, что немецкий капитализм не нуждался в Холокосте, но длительное его развитие через ряд посредников сформировало идеологию нацизма, содержавшую в себе возможность Холокоста. Когда немецкие капиталисты обратились к нацистам в момент кризиса, у последних появился шанс воплотить эту возможность, каким неуместным и откровенно вредным это бы не оказалось для более обширного имперского проекта немецкого капитала. Другими словами, варварская идеология нацизма и социально-экономический кризис в Германии, для которого она предоставила решение, уже были связаны как разные моменты в опосредованной тотальности капитализма.

Но если Холокост был варварской неприятностью для немецкого капитала, то нацистский режим также представляет нам примеры политики, которая была инструментально нерациональной с точки зрения капиталистического государства. Как пишет Пойкерт Детлев, «рассматривать фашизм как эффективный ответ на слабость буржуазно-демократического государства, то есть как функциональное разрешение кризиса в интересах капитала, означает быть обманутыми образом национал-социализма, созданным его же пропагандой». Во-первых, это привело к созданию глубоко фрагментированного и неуклюжего института:

Наделение государственных органов экономическими функциями, а деловых предприятий — квазигосударственными полномочиями привело не к более эффективному и рациональному функционированию «монопольного государственного капитализма», а к путанице полномочий и ответственности, которую можно было контролировать только в рамках краткосрочных проектов и кампаний... Расколотые государственные и полугосударственные органы управления усвоили принцип конкуренции. Национализация общества нацизмом сопровождалась приватизацией государства. Этот парадокс означал, что, с одной стороны, внутренние и внешние кампании Блицкрига привели к огромной концентрации власти, а с другой стороны доминировала неэффективность, недостаток планирования, падение продуктивности и общий спад (Peukert 1989: 44).

Это имело самые серьезные последствия для немецкой войны. Али Гёц утверждает, что ограбление завоеванных территорий и экстернализация денежной инфляции, совершенные нацистами во время Второй мировой войны, были нужны, чтобы склонить немецкие массы на сторону режима путем повышения их уровня жизни (Aly 2006). Это утверждение серьезно преувеличено и игнорирует имевшие место оппозицию и сопротивление (Gluckstein 1999, Peukert 1989: 118–125). Вместе с тем, оно случайно обнаруживает основную проблему режима: обеспечение немецкой промышленности материальными ресурсами и поддержка немецкого населения были бы невозможны без военной экспансии, однако именно это недооценивалось режимом в силу его природы. Как отмечал Тим Мейсон, «расово-этническая утопия... так серьезно воспринималась политическим руководством, в частности Гитлером и СС, что в решающих вопросах даже неотложные материальные потребности приносились ей в жертву» (Mason 1995:74, Tooze 2006).

Германия имела более высокие показатели участия женщин в трудовой деятельности, чем Великобритания или США вначале войны, впрочем, многие из этих работ относились к подходящим для женщин и не мешали их ролям жен и матерей (Peukert 1989: 176–178). Однако, несмотря на отчаянную нехватку рабочей силы, Гитлер противостоял призыву женщин вплоть до разгрома под Сталинградом, очевидно, из-за идеологических опасений потенциального снижения рождаемости (а значит, и могущества арийской расы) и угрозы женской морали; и даже потом призыв осуществлялся без энтузиазма и с частыми уклонениями (Kershaw 1998: 563, 567–568, 713).

Таким образом, могут быть ситуации, когда существует настоящее «несовпадение интересов» между капиталистами и иррациональными, с их точки зрения, требованиями, выдвигаемыми социальной базой политической партии, которую они предпочитают видеть у власти. Это может показаться откровенной глупостью, но, как когда-то сказал Теодор Адорно именно о нацистском режиме, «глупость — качество не естественное, а социально порожденное и закрепленное». Гитлеру не удалось вторгнуться в Великобританию, когда у него была такая возможность, но он вторгся в СССР, когда этого не нужно было делать:

Немецкая правящая верхушка двигалась к войне потому, что была вытеснена с имперских властных позиций. Именно это и породило слепой, неуклюжий провинциализм, который сделал политику Гитлера и Риббентроппа неконкурентоспособной, а войну — авантюристской... Индустриальная отсталость Германии заставила её политиков, стремящихся вернуть потерянные земли, как специально обученных попрошаек, обратиться к собственному сиюминутному и узкому опыту — опыту политики кажущейся. Они не видели перед собой ничего, кроме восхваляющих их собраний — и это затуманило их взгляд на объективную власть большой массы капитала (Adorno 1978: 105–106).

Современная актуальность этого опыта ограничена: рабочий класс сейчас не настолько воинственен, чтобы вселять страх в буржуазию, а государства, где фашистских ультраправых достаточно, чтобы задуматься о приходе к власти (например, Греция и Венгрия), не являются империалистическими силами, способными осуществить попытку завоевания континентального господства так, как на это была способна Германия или даже Италия. Дело в том, что в современной ситуации остаются только иррациональные для капитала аспекты ультраправой программы, тем более для капитала в его нынешнем неолиберальном воплощении.

 

Привлекательность правого популизма

Фашистские движения не могут опираться на организации рабочего класса, поскольку одна из их характерных черт — стремление такие движения уничтожать. Поэтому такое движение, как лоялизм в Ольстере (Северная Ирландия), опирающееся на квалифицированный протестантский рабочий класс, нельзя назвать фашистским, каким реакционным и противоречивым оно бы ни было. Но если фашистские движения несовместимы с организацией рабочих, они могут заручиться поддержкой отдельных членов рабочего класса, как и ультраправые в целом. И это реальная угроза, созданная Трампом в США.

 

 

Чип Берлет и Мэтью Лайонс отмечают, что в контексте США существует «две версии ультраправого популизма», опирающиеся на разные классы: «Одна сосредоточена на экономическом либертарианстве (отстаньте от меня со своим правительством) и на отторжении основных политических партий (более привлекательна для верхушки среднего класса и мелких предпринимателей); другая основывается на ксенофобии и этническом национализме (более привлекательна для низшего среднего класса и наемных работников)» (Berlet and Lyons 2000: 347–348). Как показывает отсылка к наемным работникам, реакционная роль, исполняемая отдельными сегментами среднего класса, не исчерпывает социальную основу правых социальных движений. Поскольку большинство населения эксплуатируется и угнетается, эти движения должны, по крайней мере отчасти, находить поддержку в его рядах.

К сожалению, зрелище рабочего класса и угнетенных вообще, мобилизующихся вместе с представителями других классов против собственных интересов, вызвало ряд неадекватных ответов у социалистов. Одним из них стало заявление о том, что требования или действия рабочих, которые могут показаться реакционными, на самом деле несут в себе рациональное зерно, и потому их могут защищать левые: по вопросу миграции это иногда выражается как необходимость обращать внимание на «настоящие проблемы» рабочего класса, как если бы искренность веры делала её обоснованной. Другой неадекватной реакцией является тезис о том, что правые движения нелегитимны, даже если в них принимает участие рабочий класс, поскольку финансируются или возглавляются богатыми корпорациями или людьми.

Этот аргумент переворачивает классическую консервативную идею о том, что массовые беспорядки против установившегося порядка никогда не были естественными, а всегда организовывались сторонними силами («внешними агитаторами»), которые внушают недовольство, или, по крайней мере, манипулируют им для достижения собственных целей (Harris 1971: 115–116). Некоторые из людей, поддержавших Трампа, могут быть морально неправы и политически заблуждаться, но было бы высокомерно и прежде всего политически бессмысленно делать вид, что ими просто манипулируют элитные кукловоды. Таким образом, Сара Даймонд права касательно того, что левые критики христианских правых США ошибаются в том, что она называет «представлением о сговоре мелких правых группировок для управления тем, что действительно было массовым движением». Она также права, когда подчеркивает сложность правого популизма в отношении «существующих властных структур», потому что он «частично оппозиционен и частично... поддерживает систему» (Diamond 1995). Это затрагивает вопрос о том, почему рабочие могут быть склонны реагировать позитивно на аргументы правых. Ответ включает как общие причины, применимые ко всем периодам истории капитализма, так и причины, касающиеся конкретно нынешней неолиберальной конъюнктуры.

Марксисты, в первую очередь Грамши, показали, что большинство представителей подчиненных классов обладают очень противоречивыми формами сознания (Gramsci 1971: 333–334). Однако капиталистическая система не могла бы выжить, если бы большую часть времени не принималась на определенном уровне большинством людей, в ней живущих. Последствия этого страшнее, чем порой предполагается. Характерная форма противоречивого сознания предполагает реформистскую неспособность представить что-либо вне капитализма, с одновременным сопротивлением конкретным аспектам системы.

Но альтернативы не ограничиваются активным отторжением одной крайности и пассивным принятием другой. Возможна и активная поддержка, интернализация капиталистических ценностей, связанных с системой — вплоть до того, что они могут привести к действиям. Марксисты и другие антикапиталистические радикалы часто указывают на то, что не мужчины скорее выиграют от угнетения женщин, белые — от угнетения цветных людей или гетеросексуалы — от угнетения гомосексуальных людей, а капитализм и буржуазия. Полезной поправкой к тезису, общему для многих левых движений, станет то, что каждая форма угнетения отдельна от других и ни одна из них не состоит в необходимой связи с капиталистической системой.

Тем не менее нельзя серьезно воспринимать сделанное Лукачем разделение «того, что фактически думали, чувствовали и хотели люди при определенных исторических условиях, в определенных классовых ситуациях» и «мыслей, ощущений и т. д., которые имели бы люди в определенной жизненной ситуации, если бы они были способны полностью понять эту ситуацию, вытекающие из нее интересы как применительно к своей непосредственной деятельности, так и применительно к отвечающему этим интересам переустройству всего общества» (Lukács 1971: 51). Поскольку мы не можем предполагать, что члены рабочего класса не только могут иметь, но и в самом деле имеют собственные мысли и чувства, которые «адекватны объективной ситуации людей».

Из рабочих, не достигших этого уровня сознания, существенное меньшинство поддерживает, например, расовое угнетение, которое может быть невыгодным для них по сравнению с преимуществами, которые они получили бы в борьбе за расовое равенство, не говоря уже о полном социальном равенстве. Однако без определенного уровня классового сознания им даже не нужно учитывать эту альтернативу: в контексте их ситуации на данный момент позиция, вредящая интересам рабочего класса в целом, может иметь смысл для отдельных его представителей.

Победы неолиберализма разделили и дезорганизовали западный рабочий класс, а для некоторых рабочих апелляция к крови и нации является единственной еще доступной и жизнеспособной формой коллективности, особенно в условиях, когда системная альтернатива капитализму, пусть и ошибочная, рухнула в 1989–1991 годах. Отвергать их взгляды по причине иррациональности значит попросту уходить от проблемы. Как пишут Берлет и Лайонс, «правые популистские заявления не более и не менее иррациональны, чем обычные заявления о том, что президентские выборы выражают волю народа, что экономическое благополучие может измеряться прибылью многомиллионных корпораций, или что военное вторжение США в Гаити, Сомали, Косово или куда-то еще направлено на укрепление демократии и прав человека» (Berlet and Lyons 2000: 348). Однако эти убеждения, разделяемые большим числом людей, чем число верящих в буквальную правдивость Книги Бытия, не считаются признаками безумия. Вопрос, как утверждал Берлет в другом месте, не в личной патологии, а в коллективном отчаянии (Berlet 1995: 285).

Все большая взаимозаменяемость основных политических партий, в частности социал-демократических левых, открывает доступ к избирателям для ультраправых, позиционирующих себя вне консенсуса социальной политики (Cole 2005: 222–223). Майкл Киммел указывает, что хотя было бы абсурдным утверждать, что «к женщинам, геям или цветным людям относятся, как к равным», это правда, что «мы еще никогда не были более равны, чем сейчас», но «в то же время... экономически мы более неравны, чем были около ста лет назад»:

Потому легко воспринимать эти явления как связанные между собой: большее классовое неравенство почему-то сопровождается и даже вызвано большим социальным равенством. Мы можем даже быть уверены, что причиной драматического сдвига богатств нашей страны каким-то образом является то, что эти новоявленные группы получают прибыль, предназначавшуюся белым мужчинам среднего и низшего среднего класса.

Киммел повторяет типичный для Америки повседневный дискурс, в котором рабочие описываются или принадлежат к категориям «среднего и низшего среднего класса», но его вывод уместен:

Вера в то, что большее социальное равенство является причиной ваших экономических невзгод, требует значительного количества манипуляций — возможно, самой большой подмены из всех, что когда-либо закреплялись в умах американцев среднего и низшего среднего классов (Kimmel 2013: 281).

Большинство людей, вовлеченных в правые социальные движения, делают это из-за исходных экономических проблем; возможно, более актуальным является вопрос, будут ли они в отсутствии левого решения этих проблем продолжать требовать осуществления своей социальной программы как условия поддержки политиков, претендующих на то, чтобы их представлять. В этой ситуации более глубокой проблемой для стабильности капиталистической системы, чем возможность прихода к власти ультраправых партий с программой, вредной для потребностей капитализма, может быть их влияние на мейнстримные правые партии, когда убеждения их сторонников могут случайно привести к трудностям при процессе накопления, как пишет Мюллер с леволиберальной точки зрения:

...Трудно отрицать, что некоторые политические стратегии, оправдываемые ссылкой на «народ», действительно могут оказаться безответственными: начавшие такую политику недостаточно хорошо подумали; им не удалось собрать все соответствующие доказательства; или, что более правдоподобно, их знания о вероятных долгосрочных последствиях должны были бы заставить их воздержаться от политики только с краткосрочными выгодами для себя. Нет потребности быть неолиберальным технократом, чтобы судить о какой-то политике, как об иррациональной (Müller 2016: 13).

Самые яркие примеры этого вида иррациональности можно найти в англосаксонских центрах неолиберализма — США и Британии. Посмотрите на масштаб поддержки Республиканской партии в США. С конца 1960-х годов республиканцы все больше опираются на сообщества христианских фундаменталистов, чей активизм помогает мобилизации во время выборов. Проблема, и не только для республиканцев, состоит в том, что экстремизм христианского фундаментализма может оттолкнуть умеренный электорат, от которого все больше и больше зависит результат американских выборов, а также в том, что политиков ограничивают в принятии тех мер, которые могут быть необходимыми для американского капитализма. Цельное религиозное мировоззрение, которое уже не верит во что-либо вне собственного опыта или его интерпретации доверенными источниками информации, не должно приводить к нежелательным для капитала последствиям.

Но не только религиозная вера может создать трудности для американского капитала. Это может сделать и открытый антимигрантский расизм. Одним из конкретных его примеров является вдохновленный Движением Чаепития закон Бизона-Хаммона о защите прав граждан и налогоплательщиков штата Алабама, известный под названием HB56 и принятый законодательной властью штата в июне 2011 года. Он запрещает перемещаться без иммиграционных документов и оставляет неполучивших их людей без государственного обеспечения, включая водоснабжение. Целью этого закона являлось предотвращение и разворот нелегальной иммиграции латиноамериканцев, но в результате он привел к массовому оттоку людей от многих сельскохозяйственных предприятий, рассчитывавших на них как на основную свою рабочую силу: «На севере штата резкий запах гнилых помидоров стоит в воздухе над огромными траншеями земли, практически покинутой рабочими, которые из-за страха или гнева больше не будут собирать урожай» (Pilkington 2011). Но последствия были еще более тяжелыми. Перед принятием закона подсчеты показали, что 4,2% процента рабочей силы, или 95 тысяч людей, не имели документов, но заплатили 130,3 миллиона долларов государственных и местных налогов. Их выезд из страны или отход в черную экономику угрожали уменьшением объема местной экономики на 40 миллионов долларов. Даже больше: работодатели должны были тратить больше денег на проверку потенциальных сотрудников, на кадровиков для проверки документации и на страхование потенциальной юридической ответственности за неумышленные нарушения законодательства.

Эти результаты не равноценны тому типу политики, которым социал-демократия иногда (и все реже) старается смягчить крайности капитализма. С одной стороны, социал-демократические реформы, как правило, предназначены для того, чтобы система в целом могла функционировать более эффективно для капиталистов и более справедливо для большинства, какими несовместимыми бы не были эти цели. Но ультраправые реформы вышеописанного типа даже не призваны работать в интересах капиталистов; они этого и не делают, а действительно воплощают иррациональные расистские убеждения, превалирующие над всем остальным.

 

"Правый популизм всегда противостоит настоящим интересам рабочего класса, но иногда также ненамеренно подрывает и интересы капитала."

 

Подытоживая аргументы, я попытался здесь выдвинуть обобщенный тезис о природе ультраправого популизма и, в частности, показать, что роль его противоречива: он всегда противостоит настоящим интересам рабочего класса, но иногда также ненамеренно подрывает и интересы капитала. Сейчас я буду использовать эту дискуссию как основу для анализа одной из двух ситуаций, с которых начал эту статью: референдума о членстве в ЕС в Великобритании и избрания Трампа президентом США. Обе ситуации требуют разных ответов: выбор в первой и отказ выбирать во второй, несмотря на присутствие ультраправых в обоих случаях. В одной ситуации социалисты столкнулись с определенным итогом — выход Великобритании из ЕС, последствия которого неопределенны (причины для выхода есть как у левого, так и у правого крыла), и в котором группы буржуазии, поддержавшие выход, допустили погрешность (в терминах Грамши) относительно значения этого выхода для британского капитала. В другом случае социалистов попросили поддержать партию (демократическую), которая срежиссировала исключение из бюллетеня единственного левого кандидата и выдвинула конкретную кандидатку (Клинтон), проводящую очень неолиберальную политику, которой левые противостоят. Я утверждаю, что в этом состоит разница между ситуацией, в которой социалисты могут хотя бы попытаться влиять на события, и ситуацией, где они фактически являются их заложниками. Суть в том, чтобы уметь определить, где какая.

Я сосредоточусь здесь на первой ситуации. 23 июня 2016 года 17,5 миллиона британских граждан (51,9% явки) проголосовали за выход страны из ЕС, сделав Великобританию первой такой страной. Большинство прогнозов предсказывали продолжению членства в ЕС победу с небольшим перевесом. Результат, кажется, удивил всех, в том числе и лидеров кампании за выход из ЕС. В случаях США и Франции обвинения в адрес левых состояли в том, что они не поддержали меньшее зло. Здесь обвинение было еще серьезней: социалисты, проголосовавшие за выход, фактически поддержали большее зло в виде местных проявлений ультраправого популизма. Учитывая крайность этого утверждения, отправным пунктом любой дискуссии должен быть вопрос о том, чем является ЕС и что он делает.

 

Европейский Союз: происхождение, развитие, структура

ЕС вырос из послевоенного Европейского объединение угля и стали (ЕОУС), но решающим поворотным моментом в его развитии был Римский договор 1958 года, основавший Европейское экономическое сообщество (ЕЭС). Гильермо Карчеди утверждает, что существовало четыре взаимозависимых фактора, которые привели к его созданию.

Первый состоял в необходимости прекращения устоявшегося геополитического соперничества между Францией и Германией, которое привело к трем войнам за последние 80 лет. После Второй мировой войны среди большинства западных правящих классов существовало всеобщее согласие о том, что это соперничество, так сильно опустошившее Европу, дальше продолжаться не может. Этот вывод, по очевидным причинам, особенно стремились поддержать французы. Если Германия и хотела сопротивляться, она не смогла этого сделать после катастрофического поражения во Второй мировой войне и дальнейшего раздела. ФРГ сначала находилась под властью западных государств и её политики не имели другого выбора, кроме как согласиться на членство в ЕОУС, а впоследствии и в ЕЭС. (Кстати, что это говорит о европейских ценностях, если ведущие политики и бюрократы со всего континента считали, что без взаимной интеграции в эти сверхгосударственные институты Франция и Западная Германия снова кончат войной?)

 

 

Вторым фактором был более широкий контекст холодной войны. Американская гегемония включала в себя как НАТО, так и ЕЭС, и укрепление последнего предполагало определенное самопожертвование со стороны правящего класса США ради блага системы. США взялись за восстановление экономического здоровья Западной Европы (и Японии): частично чтобы восстановить их в роли потребителей американских товаров, но также стремясь подорвать сталинистские режимы на востоке. Поэтому США способствовали возникновению ЕЭС, зная, что в конце концов оно станет экономическим конкурентом, но останется политически подчиненным. Однако отношения между ЕС и геополитической стратегией США не закончились с падением СССР: неслучайно для вступления в ЕС восточноевропейские страны, по настоянию США, должны сначала вступить в НАТО.

Третьим определяющим фактором была потребность западноевропейского капитала в новых рынках и источниках инвестиций за пределами территориальных границ отдельных национальных государств на протяжении периода (примерно 1948–1973) самого большого и стремительного роста, когда-либо виденного системой (и который вряд ли произойдет вновь). И это расширение, конечно, происходило, когда западные государства теряли колонии, а это значило, что классическая империалистическая стратегия выведения капитала в Индию или Алжир станет неосуществимой. Первые шесть государств ЕЭС стали начальным местом для инвестиций и расширения капитала, нуждавшегося в родине, которая постепенно расширялась с прибавлением новых членов ЕЭС.

Четвертый фактор состоял в необходимости избегать протекционизма, который, как многие (пусть и не совсем верно) считали, продлил кризис 1930-х годов. Но хотя ЕЭС и отменило протекционистские тарифные барьеры внутри Европы, оно поддерживало их против третьего мира, а государства-члены продолжали выбрасывать туда товары с высоким уровнем субсидирования и уничтожать местную промышленность. Эта стратегия была закреплена в сельскохозяйственной политике, когда-то незабываемо названной Найджелом Гаррисом «преступным сговором против человечества» (Harris 1987: 7).

Создание ЕЭС зависело от одного условия — того, что фактические или потенциальные государства-члены имели примерно одинаковый уровень капиталистического развития и преимущественно одинаковые социальные и христианско-демократические режимы всеобщего благосостояния. Потому неудивительно, что сначала ЕЭС воплотило на сверхгосударственном уровне кейнсианскую либерально-демократическую политику, характерную для большинства государств-членов того времени. Но, как показывает это сходство, ЕЭС не было отдельной от капиталистической системы структурой: с началом неолиберального поворота в конце 1970-х — начале 1980-х оно стало отображать эти изменения. Неолиберальный поворот осуществился в два этапа.

Первый этап состоялся в начале 1980-х годов. Великобритания присоединилась в 1973 году и в 1975 проголосовала за то, чтобы остаться, тем самым изменив баланс сил в ЕЭС. За выборами Тэтчер в 1979 году последовала её успешная попытка склонить политику ЕЭС вправо. С момента публикации комиссией «Белой книги по завершению формирования внутреннего рынка» в 1985 году, направление движения все больше склонялось к тому, что мы теперь рассматриваем, как неолиберальное: «Национальные рынки должны быть дерегулированы и либерализированы; национальные компании следует приватизировать. Изначальная общая конкурентная политика состояла в том, чтобы гарантировать невмешательство государства или собственности в рынок даже в таких сферах, как телекоммуникации, государственные закупки и энергетика» (Bieler and Schulen 2008: 233). Но сдвиг рабочего движения и его реформистских представителей в сторону того, что ныне стало Евросоюзом, начался именно тогда, усилившись после 1987 года и принятия Единого европейского акта.

Большинство британских левых сначала относились к ЕС враждебно, а в 1975 году революционеры и большинство левых реформистов высказались за то, чтобы Великобритания оттуда вышла. После электорального укрепления режима Тэтчер в 1980-х годах отношение значительно изменилось. В случае Британии это явно было ответом на поражения профсоюзов, прежде всего шахтерской стачки (1984–1985). Но это отражало и более широкий процесс. Пример Франции особенно важен, поскольку правительство Социалистической партии, пришедшее к власти в 1981 году, было последним серьезным левореформистским экспериментом в Европе вплоть до СИРИЗА в 2015 году. В течение двух лет оно отказалось от всех своих обещаний достичь позитивных реформ для рабочего класса и начало внедрять неолиберальную политику. Главным ответственным за это был Жак Делор, министр финансов, ставший позднее президентом Европейской комиссии. Как предполагаемый социалист, в конце 1980-х годах он смог вселить странное представление о ЕС как об институции по сути социал-демократической, солидарной Британскому конгрессу профсоюзов и Лейбористской партии. В этом контексте стоит отметить, насколько минимальны на самом деле большинство так называемых мер по социальной защите, предлагаемых ЕС:

ЕС принял ряд директив по вопросам социальной политики. Но эти директивы вряд ли гармонизируют нынешнее социально-политическое законодательство: вместо этого они вводят минимальный уровень защиты, не имеющий результатов в большинстве стран-членов, поскольку он значительно ниже их национальных стандартов. В случае с более амбициозными политическими инициативами, например, касающимися занятости, невыполнение их курса не угрожает санкциями, как угрожало невыполнение критериев сближения (Hermann and Hofbauer 2007: 132).

Второй этап неолиберального перехода начался в 1991 году и поставил ЕС на путь к нынешнему режиму жесткой экономии. У него было три составляющих, две из которых являлись прямыми последствиями падения сталинистских режимов. Первой и наиболее решающей было воссоединение Германии — возникновение нового, массивного государства в центре Европы, крупнейшего как по территории, так и по населению. Другими словами, результат, которого с самого начала пытались избежать в европейском проекте. Второй компонент был ключевым для всего проекта: это введение евро. Французы настаивали на нем, как на цене за разрешение воссоединения, играя на предположении, что единственным способом ограничения немецких амбиций будет присоединение к новой валюте вместе со всеми остальными государствами-членами. Это было огромным просчетом, поскольку экономическая мощь Германии превосходит любое другое государство-член. Третьим компонентом стало присоединение большинства стран Восточной Европы, что принципиально изменило состав Европейского Союза: от сговора более богатых стран с более или менее однородным уровнем развития до образования с гораздо большим уровнем неравенства, в котором, тем не менее, все члены должны придерживаться одинаковых правил. После Маастрихтского договора 1991 года критерии сближения требовали от стран-членов контроля инфляции, поддержания дефицита в размере не более 3% ВВП и ограничения государственного долга до 60% ВВП. Для тех, кто планировал ввести евро, процентные ставки не должны были превышать 2% от средних показателей трех стран с самыми низкими темпами инфляции (Elliott and Atkinson 2016: 93–94). Отдельные страны-участницы не могут увеличить денежную массу («количественное смягчение») в ответ на давление рецессии, но они также не могут изменять процентные ставки или проводить девальвацию. Единственными способами достижения конкурентоспособности являются безработица и/или уменьшение заработной платы, что ведет к постоянному низкому уровню роста и массовой безработице. Именно поэтому, как отмечают два критика, критерии сближения «не содержат критериев безработицы» — понятия, считающегося второстепенным" (Bieler and Schulen 2008: 233). Влияние на молодежь, в частности, было губительным, а уровень безработицы среди молодежи в некоторых местах составлял 50%. Неминуемым результатом этого стала массовая эмиграция.

Кроме сохранения неолиберального строя, у ЕС есть еще по крайней мере три аспекта, делающие его поддержку социалистами невозможной. Во-первых, ЕС призван поддерживать структуру неравенства, существующую между европейскими государствами, хотя это стало полностью очевидным только после процесса расширения 1992 года, когда было разрешено вступить более бедным территориям Восточной Европы и Средиземноморья. Как пишет Майкл Робертс, «страны Еврозоны отличаются одна от другой значительно больше, чем страны, находящиеся почти в любом другом валютном союзе» (Roberts 2016: 169). За всеми этими разговорами о «солидарности» это неизбежно, поскольку финансовая и промышленная структуры ЕС предназначены для удовлетворения потребностей самых сильных экономик, Франции и Германии, а с момента появления евро — все больше только последней. Это промежуточный пункт между первоначальным Общим рынком и «более близким» политическим союзом, предусмотренным договорами. Он объединяет в себе худшее из обоих миров: принуждает слабых членов играть по правилам сильных, что всегда будет губительным для первых; не имеет механизма перевода средств или ресурсов в пределах ЕС так, как это возможно в пределах реальных национальных государств (Roberts 2016: 167–172).

Во-вторых, хоть ЕС и не является собственно империалистической силой, в качестве коллективного органа он все больше функционирует как дополнение к НАТО, и, соответственно, поддерживает геополитические интересы США[5]. Я уже отметил, что сначала США всячески побуждали и поддерживали формирование предшественников ЕС как части оплота холодной войны против российского империалистического соперника. Это основная причина того, почему между 1945 и 1991 годами не произошло ни одной войны в (Западной) Европе. Хотя страны-участницы ЕС были вовлечены в экономическую конкуренцию одна с другой, они в то же время объединялись за интересы США. Но если сам ЕС не действует как империалистическая сила, это все чаще делают основные составляющие его национальные государства, и они ни в коей мере не склоняются перед желаниями Вашингтона всегда. Мы снова видим, что собственные интересы государств все чаще ставятся выше предполагаемых интересов ЕС. В некоторых случаях это происходит за пределами ЕС, как в случае постоянно недооцениваемого присутствия Франции в Центральной Африке, но в других это проявляется в самом сердце Европы, наиболее очевидно в случае Германии, чье признание хорватской независимости в 1992 году способствовало кровавой бойне в Югославии.

В-третьих, ЕС является структурно расистским. Сама идея «Европы» эксклюзивна как такова. Сейчас мало кто помнит, как Марокко подавало заявку на членство в ЕС в сентябре 1987: можно представить себе веселье комиссаров, отклонивших её на основании того, что Марокко «не соответствует критериям членства» (Haynes 1999: 18). Хваленая свобода передвижения в пределах ЕС основана на ограничении передвижений тех, кто этой свободы не имеет: сейчас это ощущают на себе десятки тысяч отчаявшихся беженцев. «Хотя ЕС отменяет внутренние границы для поощрения свободного потока людей, товаров и услуг, он воздвигает более широкие границы по внешним своим краям, чтобы больше отделить Европу от естественных взаимосвязей и транснациональных потоков, сформировавшихся исторически» (Baban 2013: 229). Кроме того, как отмечает Филипп Кенлифф, существуют последствия для людей, пытающихся эти препятствия преодолеть: «ЕС потопил десятки тысяч африканцев в Средиземном море — рекорд массовых расистских убийств, превосходящий достижения любой ультраправой популистской партии, никогда не имевшей национальной власти — будь то в Австрии, Великобритании, Франции или Германии» (Cunliffe 2016). Зрелище людей, удерживаемых в лагерях за заборами из колючей проволоки, сталкивающихся с полицейскими собаками и слезоточивым газом на границах европейской цивилизации, довольно непристойно, но ситуация усугубляется еще и отношением самих государств. Здесь снова их индивидуальные интересы преобладают даже над коллективным варварством, поскольку Шенгенский договор превращается в фарс, где защита границ от орд чужаков становится индивидуальной ответственностью. Это, безусловно, зло, но для меня не очевидно, что оно «меньшее».

Может ли Евросоюз измениться, как это утверждают левые на стороне кампании против выхода из ЕС? «Возможен ли другой Европейский Союз?»[6] На самом деле ЕС создан так, чтобы его было невозможно серьезно, значительно реформировать. Как отметил социолог Колин Крауч, «ЕС вряд ли является ярким примером демократии»:

Хоть первоначальное Европейское экономическое сообщество и появилось во время пикового периода послевоенной демократии, оно задумывалось, как технократический институт. Его внутренняя демократия развилась с 1980-х годов, когда среди элит преобладали постдемократические подходы к управлению... Эти элементы вместе с фактом, что большинство национальных правительств обеспокоены тем, чтобы европейская демократия не соперничала с демократией национальных государств, породили чрезвычайно слабые парламентские структуры, изолированные от реальной жизни большинства населения (Crouch 2004: 107–108).

Крауч определяет центральный парадокс: на протяжении всего периода послевоенного бума, когда участие народа в политике было высоким, предшественники ЕС не претендовали на то, чтобы быть чем-то кроме технократии; «демократия» ЕС является продуктом неолиберальной эры: она в самом деле во многом была проявлением социального неолиберализма, который мы связываем сначала с Биллом Клинтоном в США, а потом и с Тони Блэром в Великобритании. Как и в этих национальных случаях, демократия здесь служит ширмой для неолиберализма. В 1939 году самый значительный теоретический предшественник неолиберализма Фридрих фон Хайек написал статью, в которой утверждал, что на европейском уровне был бы желателен межгосударственный федерализм. Почему? Главным образом потому, что благодаря этому экономическая деятельность будет максимально отдалена от ответственности навязчивых политиков, которые вмешивались в рыночный строй для получения электоральной поддержки несведущих избирателей (Hayek 1939). И по крайней мере в этом смысле ЕС пытался реализовать его программу, централизуя власть в руках назначаемых должностных лиц. Потому что, как пишет Клаус Оффе, «именно институты ЕС, имеющие наибольшее влияние на повседневную жизнь людей, дальше всего отстоят от демократической подотчетности: Европейский центральный банк, Европейский суд и Европейская комиссия» (Offe 2015: 114)[7]. Эти три перечисленные Оффе учреждения стоит описать немного подробней.

Европейским центральным банком (ЕЦБ) управляют неправительственные банкиры. За три года до появления ЕЦБ в январе 1999 года консервативный, но остроумный в этом вопросе комментатор Эдвард Люттвак сделал несколько чрезвычайно четких прогнозов о том, как он будет работать:

...Он не будет получать никаких указаний ни от стран-участниц, ни от любого другого института Европейского Союза. Таков суверенный статус этого института... Кроме огромного рычага интересов во всем спектре экономической жизни, кроме его контроля за кредитами в целом, во власти ЕЦБ будет контроль за исполнением множества конкретных правил, включая три священных запрета: никакого финансирования государственных долгов центральными банками... никакого финансирования займов на выгодных условиях для любого публичного органа или государственной компании... никаких гарантий от любого государства-члена в отношении долга другого государства-члена, запрет на принятие на себя долговых обязательств другого государства-члена (Luttwak 1997: 231–232).

Так и произошло. Европейский центральный банк был создан по примеру Немецкого федерального банка вместе с его одержимостью борьбой с инфляцией. В наше время инфляция не является общей проблемой для капитализма вот уже более 20 лет, а на протяжении последних 7 лет, с отдельными исключениями для топлива и энергетики, дефляция является большей проблемой; однако эта несуществующая опасность используется для ограничения государственных расходов, а с 2008 года — для продвижения повестки жесткой экономии. Политика ЕЦБ — наверное, самый экстремальный пример того, что Люттвак называет «центральным банкизмом» с той лишь разницей, что, в отличие от Немецкого федерального банка или любого аналогичного национального органа, ЕЦБ не является частью госаппарата и еще дальше отстоит от любой формы демократической подотчетности.

Европейский суд часто (в Великобритании специально) путают с Европейским судом по правам человека, хотя это совершенно разные институты. Европейский суд состоит (читатели тут смогут проследить некий лейтмотив) из невыборных судей, задача которых — трактовать законодательство ЕС и обеспечивать соответствие принятого в отдельных странах законодательства общим позициям ЕС. Вольфганг Штреек определил функцию, выполняемую сейчас этим институтом:

Главным игроком в этой интеграции путем сверхгосударственной либерализации, или либерализации путем международной интеграции, был Европейский суд, решения которого становились все более безоговорочными для стран-участниц и их граждан, особенно потому, что большинство мер социальной защиты перестали существовать после вступления в союз восточной Европы. Если в 1990-х годах преимущественно Комиссия успешно продвигала приватизацию больших частей общественного сектора при помощи законов о конкуренции, то в следующем десятилетии Европейский суд вынес решение в пользу свободного перемещения услуг и капитала, поставившее под сомнение право трудящихся на забастовку и угрожавшее сокращением занятости (Streeck 2014: 105).

Европейская комиссия — ядро ЕС. Разумеется, она тоже невыборная. Члены назначаются национальными правительствами отдельных государств-участников на ограниченный период времени. Типичными её представителями являются творец нового лейборизма Питер Мандельсон и Жан-Клод Юнкер, который на протяжении 20 лет был президентом Люксембурга — крупнейшей налоговой гавани мира. Только Комиссия имеет полномочия инициировать законодательство, три типа законодательных актов которого — регламенты, директивы и решения — являются обязывающими. Она выступает посредницей между государствами-членами, поддерживает договоры против попыток государств-членов разорвать их и представляет якобы коллективные интересы стран-членов извне. Иногда в ответ на критику «бюрократии» утверждают, что сотрудников в Комиссии относительно мало по сравнению с большинством национальных государств. Это правда, но это не имеет значения, поскольку стоящий на карте вопрос — это не количество должностных лиц, а беспрепятственная власть, которой они обладают.

Следует отметить, что эти институты уделяют так же мало внимания посягательствам на демократию в странах-участницах, как и в своей собственной практике. Агата Пизик отмечает, что Венгрия «столкнулась с критикой от ЕС, не когда там нарушались права человека», а «когда правительство Виктора Орбана угрожало ЕС запретить импорт»:

Европейский Союз не противодействовал президенту Орбану, притеснявшему законные права оппозиции. Он не реагировал на недавние расистские комментарии государственного министра о евреях и ромах, в которых он сравнивал последних с животными, воскрешая нацистскую риторику. Но ЕС вмешался, когда Венгрия начала ограничивать свободную торговлю. Вывод такой: нас не волнует ваша политика до тех пор, пока вы не нарушаете наших экономических требований (Pyzik 2014: 23, 38).

Имеет ли хоть какой-то институт демократическую легитимность? Европейский совет считается демократическим органом, но при внимательном рассмотрении заметна иллюзорность такого утверждения. Если Комиссия является сверхнациональным органом, то Совет — межправительственным. Он состоит из глав государств или глав правительств государств-участников, которые, конечно, выбираются в своих странах, но, как пишет Оффе, «его демократическая легитимность ограничивается тем, что члены, которых, безусловно, избрали на должность премьер-министра и т. д., уполномочены служить интересам благосостояния своей страны, а не ЕС. Таким образом, члены Совета управляют и принимают решения, обязывающие население, их не выбиравшее и не могущее снять их с должности» (Offe 2015: 111). Однако они собираются вместе как руководящий орган Европы. Это происходит путем «консенсуса», то есть того, что приемлемо для Франции и Германии, все больше и больше — только для Германии. Голосование не происходит, протоколы не ведутся, а решения диктуются президентом, который приходит к «заключению».

Но можно хотя бы Европейский парламент назвать по-настоящему демократическим? Он, конечно, состоит из избранных представителей, но их власть строго ограничена. Краткое изложение Перри Андерсона о недостатке власти у этого органа заканчивается уместно пренебрежительной аналогией:

...формально «народный элемент» в этом институциональном комплексе, потому что это единственный его выборный орган. Однако, вопреки Римскому договору, он не имеет никакой единой избирательной системы: нет постоянной резиденции... ограничен простыми голосами «да / нет» за бюджет сообщества целиком; не может влиять на назначение в органы исполнительной власти, за исключением крайней меры — отторжения Комиссии целиком; не вправе инициировать законодательство: только возможность изменять его или накладывать вето. Учитывая все это, он функционирует не как законодательный, а скорее как церемониальный аппарат правительства, обеспечивающий символический фасад, который мало чем отличается от, скажем, монархии в Великобритании (Anderson 2009: 23).

Эти структуры — одна из причин, по которым мы должны отбросить утверждение о том, что ЕС можно реформировать, как любое национальное государство. На самом деле это далеко не так. Это, как иногда утверждается, не является аргументом за британскую или любую другую форму национализма (Cooper 2017: 64-70). Это аргумент за демократию или, по крайней мере, за самый высокий уровень демократии, достижимый при правлении буржуазии. Капиталистические государства — это неизменные структуры до тех пор, пока они не свержены, хоть они и могут принимать различные политические стратегии, в зависимости от политических партий или коалиций, управляющих аппаратом в данный момент, и они могут быть более или менее — как правило, менее — полезными для рабочего класса и угнетенных групп. В ЕС баланс между невыборными государственными управленцами и выборными представителями склоняется в пользу первых еще больше. Нельзя легко достичь реформ, особенно в условиях неолиберализма, поскольку он отнял у государств некоторые механизмы контроля. Однако это не является невозможным — даже в Британии. По крайней мере, можно предположить, что Берни Сандерс мог стать президентом США и что Джереми Корбин еще может стать премьер-министром Великобритании. Невозможно представить, однако, чтобы сопоставимая фигура сыграла подобную роль в ЕС, не в последнюю очередь потому, что таких должностей там нет. В любом случае, было бы легче добиться реформ в Вашингтоне или Вестминстере, чем в ЕС, где необходимо единогласие в Совете: скорее уж одновременно во всех, вскоре уже 27, странах-участницах произойдут революции.

Учитывая их яростную приверженность поддержанию капиталистического строя, неудивительно, что подавляющее большинство британских капиталистов хотело остаться в составе ЕС. 85% членов Конфедерации британской промышленности проголосовали против выхода и только 5% — за него. «Британия уже давно ведет центральноатлантическую политику», — отметил Тони Норфилд перед референдумом. — «Приблизившись к континентальной Европе значительной частью собственного бизнеса, но поддерживая широкий круг неевропейских интересов, в том числе и политические, военные и шпионские договоренности с США». Его вывод состоял в том, что «последнее, чего хотели бы крупные корпорации Великобритании — это выхода из ЕС с риском негативного влияния на торговые и инвестиционные отношения и эффектом домино для бизнеса в Сити» (Norfield 2015: 218)[8]. Британские компании в настоящее время являются частью системы регистрации: если банку или другому финансовому учреждению, которые придерживаются европейских регулятивных стандартов, разрешено торговать в одном из государств-участников ЕС или Европейской экономической зоны (ЕЭЗ — ЕС плюс Норвегия, Исландия и Лихтенштейн), им разрешено торговать и в любом другом из государств, в них входящих. Если отобрать это, что почти наверняка произойдет, когда начнется Брексит, им придется обосноваться в других местах на Европейском континенте. Аналогично, Великобритания сейчас имеет больше триллиона долларов ценных бумаг в иностранных прямых инвестициях и является местом почти 500 многонациональных штабов, преимущественно в Лондоне и на юго-востоке Англии: во многом это связано с легким доступом в Европу.

 

Социальный неолиберализм против правого популизма: «составные части одной системы»

Учитывая обрисованный выше характер ЕС — что могло бы убедить социалистов защищать его? Янис Варуфакис незадолго до президентских выборов во Франции написал, что «решение многих левых поддерживать равную дистанцию между Макроном и Ле Пен непростительно. Необходимость противодействовать расизму превосходит необходимость противодействовать неолиберальной политике» (Varoufakis 2017). Оставив в стороне странное утверждение, что неолиберализм сам по себе не порождает расизм, мы должны быть благодарны бывшему министру финансов Греции за четкое и однозначное изложение позиции: наш долг — защищать основные позиции капиталистического правящего класса. Он применяет ту же логику к самому ЕС даже после того, как Греция попала под влияние Тройки, утверждая во вступлении к недавнему проевропейскому сборнику статей, что "распад этого удручающего альянса (т.е. ЕС) приведет к урагану, который поглотит нас всех — это будет постмодернистское повторение 1930-х «(Varoufakis 2016: 24). Теперь ставки увеличились: угроза — это не просто расизм, а фашизм.

Эти аргументы не обязательно предполагают фантазии, что ЕС — это институция, способная продвигать интересы рабочего класса, или что он может стать таковой. На самом деле есть люди, не имеющие никаких иллюзий насчет ЕС. Например, принципиальный левый лейборист Эд Руксби смог сформулировать очень сильные аргументы за то, чтобы остаться в ЕС именно потому, что он воспринимает серьезно слово «зло» во фразе «меньшее зло» и избегает претензий на прогрессивность, в отличие от поклонников Клинтон или Макрона. Он утверждает — только потому, что альтернатива была еще хуже, мы должны были проголосовать за то, чтобы остаться в ЕС:

Любая реалистичная оценка радикальными левыми возможных последствий победы одного из решений должна прийти к выводу, что ни решение остаться, ни решение выйти не приведут к позитивным результатам. Настоящий вопрос заключался не в том, чьей победы мы должны были хотеть, а в том, чьего поражения. Для многих из нас, кроме небольшой группы левых сторонников выхода («Lexit»), было ясно, какой из двух вариантов менее плох. Поскольку решение остаться обещало немногим больше обычного (неолиберализм, жесткая экономия, «ощутимый контроль над иммиграцией») под эгидой постоянного членства в ЕС, выход из Евросоюза представлял собой нечто гороздо более темное и опасное. В итоге победил худший из плохих вариантов. Это нам должно быть совершенно ясно — как и то, насколько сейчас все плохо. Голосование за Брексит — большой триумф для сил национального шовинизма, ксенофобии, расизма и ультраправых. Это катастрофа для рабочих, особенно для рабочих-иммигрантов, — и для левых (Rooksby 2016).

Некоторые пошли еще дальше, выступая за воздержание от голосования. Редакция журнала Salvage имеет так же мало иллюзий о ЕС, как и Руксби, и большая часть их заявлений накануне референдума сводилась к объяснениям, почему именно левым не следует поддерживать этот ЕС, — перед изложением того, какие последствия — по-разному отрицательные — они видят для левых сторонников и противников выхода из ЕС: «Любой левый сторонник Брексита, считающий, что голос за Брексит является триумфом для них, заблуждается: это станет началом вопиющей реакции. Любой радикальный противник Брексита, отмечающий будущую победу, празднует успех кэмероновской стратегии общеевропейского неолиберализма на службе британского капитала и государства» (Allinson, Mieville, Seymour and Warren 2016). Однако идеально сбалансированное суждение, содержащееся в этих двух предложениях, указывает на то, что я считаю проблемой позиции журнала — на позицию ложной равнозначности.

 

 

Возьмем сам заголовок журнала — вариант лозунга «ни Вашингтон, ни Москва», впервые провозглашенный Рабочей партией Макса Шехтмана, а позже усвоенный международной социалистической традицией. «Ни Вестминстер, ни Брюссель» на самом деле слегка отличается от первоначального отказа занимать сторону в холодной войне. В британском контексте последнее означало противодействие Западу, где господствовали США, и отказ от утверждений, что Восток, где доминировал СССР, является лучшей альтернативой: выход из одного лагеря не означал вхождение в другой. Но это не то, о чем говорится в переработанном лозунге Salvage. Если только вам не посчастливилось жить в Шотландии, не существует механизма, с помощью которого можно было бы отказаться и от Вестминстера, и от Брюсселя. Воздержались вы или нет — всегда будет существовать результат, связанный с одним или другим: остаться или выйти. Итак: что же из двух? В отличие от Руксби, редакторы Salvage не призывали голосовать против выхода, но причины их отказа поддерживать его — те же: преобладание в кампании ультраправых:

Если [левые] встанут за Брексит, учитывая подавляющий центр тяжести дискуссии — они поддержат фактический, имеющий место быть Брексит, детерминированный расистскими, националистическими правыми. В случае победы этого Брексита выиграют и укрепятся именно эти силы. Это не значит, что движение за левый Брексит никогда не может быть построено — напротив: эту задачу надо начинать с огромной осторожностью выполнять. Сейчас, однако, в контексте публичных дебатов, где за выход из ЕС выступают истеричные правые еврофобы, совершенно ясно, что радикальная позиция может быть только маргинальной. Присоединение к кампании за этот Брексит сейчас гарантирует пожизненный пропуск на Карнавал реакции. Если Британия проголосует за выход — мир не будет знать, ему не будет дела до безупречной аргументации социалистов, стоящей за небольшой частью радикальных голосов за Брексит. Мир будет знать, что Фарадж, Иан Дункан Смит и ультраправые сторонники границ добились, чего хотели (Allinson, Mieville, Seymour and Warren 2016: 16)[9].

В этом пассаже много тонкостей. Никто из левых не выступал за присоединение к правой кампании за Брексит, а скорее наоборот — организовали собственную. Акцент на восприятии и изложении неудобно приближается к постмодернистским утверждениям о том, что реальность не существует вне её репрезентации в СМИ, или, что еще хуже — что эта реальность на самом деле ими и создается. Оставив эти преувеличения в стороне — Руксби и редакторы Salvage представляют самые сильные варианты поддержки меньшего зла или отказа от голосования перед лицом равнозначных зол. Однако если мы посмотрим на весь спектр аргументов остаться в ЕС, или хотя бы не призывающих из него выходить — от тех, кто питает иллюзии относительно ЕС, до тех, кто враждебно настроены по отношению к нему — существует ряд причин, по которым они ошибочны.

 

Непонимание и неопределенность

Первый, самый абстрактный пункт — голосование за представителя правого крыла (как Трамп), или партию (как Партия Независимости Соединенного Королевства) является впоследствии поддержкой всей их программы целиком, какой непоследовательной бы она не была. Никто из левых не может серьезно выступать за это: «чем хуже, тем лучше» никогда не было серьезной стратегической ориентацией. Но голосование за требования, также поддерживаемые представителем или партией правого крыла — не то же самое. Вполне возможно, две эти группы поддерживают один и тот же результат, надеясь, что он будет иметь не просто разные, а диаметрально противоположные последствия. Так происходит, как правило, по одной из двух причин: либо одна из групп неправильно поняла ситуацию — то есть две противоположные группы не могут быть одновременно правы, а результат будет отличаться от того, что ожидает одна из них, — либо ситуация действительно неопределенная: иными словами, результат будет определяться тем, что делают различные группы как в процессе, к нему ведущем, так и впоследствии. Я проиллюстрирую это на примере из истории русской революции, ставшей недавно предметом целой книги — здесь соединились и непонимание, и неопределенность.

Когда вспыхнула Февральская революция, Ленин и несколько человек из его ближайшего окружения были в эмиграции в Швейцарии. Отчаянно встревоженный тем, что революционный кризис завершится созданием Временного правительства, стремившегося продолжать войну, Ленин хотел вернуться в Россию, чтобы доказать, что тогда на повестке дня стояла социалистическая революция. Но он не мог этого сделать из-за вызванных конфликтом трудностей на границах. Существовал только один реалистичный способ приехать в Россию, но для этого надо было попросить помощи, а затем принять ее от одного из империалистических государств, опустошавших Европу — Германии.

Кэтрин Мэрридэйл отмечает, что, когда эта идея обсуждалась впервые, «Ленин сначала ее отклонил», поскольку «принять помощь врага во время войны значило бы подвергнуть себя обвинению в измене» (Merridale 2016: 136). Эти обвинения были действительно выдвинуты в июле 1917 года, но в конечном счете Ленин не имел выбора. Единственным возможным для него решением было обращение в посольство Германии. Генеральный штаб, кажется, раньше не рассматривал возможность возвращения Ленина в Россию, но согласился, когда предложение уже было сделано. В результате большевистского лидера и еще тридцать одного его товарища снарядили знаменитым «пломбированным вагоном», который отвез их из Швейцарии через Германию и Швецию в Финляндию, а затем в Петроград, где вскоре после этого он провозгласил Апрельские тезисы. Будучи в Стокгольме, Ленин рассказал людям, у которых остановился:

...это империалистическая Великобритания, грубо блокируя все прямые пути из Швейцарии, несет ответственность за то, что он был вынужден пройти через Германию. Это правда, он допускал, что немцы надеялись извлечь выгоду из его возвращения, но они ошиблись. «Большевистское руководство революции» — сделал вывод он — «гораздо более опасно для немецкой имперской власти и капитализма, чем правительство Керенского и Милюкова» (Merridale 2016: 195).

На следующий день после прибытия Ленина на Финский вокзал связной Министерства иностранных дел Германии Грюнау при кайзеровском дворе передал записку от политического отдела Генерального штаба в Стокгольме: «Въезд Ленина в Россию успешен. Он действует именно так, как мы хотели» (Merridale 2016: 241). Непонимание или неопределенность?

 

"Для Ленина краткосрочное преимущество Германии было приемлемым, поскольку анализ привел его к мысли, что вся Европа находится на грани революции, независимо от того, какой империализм стал господствующим на короткое время."

 

Эрих Людендорф и другие члены высшего командования Германии способствовали возвращению Ленина в Россию, зная, что это, вероятно, повлечет большую радикализацию революционного процесса. По сути, они готовились увидеть социалистическую революцию в России, потому что это означало бы выход из войны одной из частей Антанты, что освободило бы военные ресурсы, привязанные к Восточному фронту, и позволило бы перераспределить их на борьбу с Англией и Францией. Дальнейшие рассуждения заключались в том, что Германия сможет воспользоваться слабостью России, чтобы захватить часть бывшей царистской империи — что она и сделала, на короткое время получив контроль над балтийскими государствами в марте 1918 года согласно Брест-Литовскому договору. Как пишет С.А.Смит в недавней своей истории революции, окончательные условия были «штрафными» и означали, что «страны Балтики, большая часть Белоруссии и вся Украина были отрезаны от бывшей империи, в результате чего Россия потеряла треть своего сельского хозяйства и железных дорог, практически все производство нефти и хлопка, три четверти угля и железа. Договор фактически сделал Германию господствующей во всей Восточной и Центральной Европе» (Smith 2017: 157). Немецкий статс-секретарь Хинц написал вскоре после подписания договора:

Чего мы хотим на востоке? Военного паралича России. Большевики заботятся об этом лучше, чем любая другая российская партия — а мы не пожертвовали ни человеком, ни пенни. Мы не можем требовать, чтобы они ... любили нас за то, что мы выжимаем страну, как апельсин ... Мы не сотрудничаем с большевиками, мы их эксплуатируем. Вот что такое политика (Merridale 2016: 253).

Понятно, почему Ленин принял помощь от военного крыла немецкого правящего класса: у него не было никакой другой реальной перспективы возвращения в Россию и, следовательно, влияния на события. Конечно, он не поддерживал политически цели Германии в войне, но не способствовало ли свержение Временного правительства «объективно» укреплению одного империалистического альянса над другим? Не «подыгрывал» ли Ленин немецкому верховному командованию? Для Ленина краткосрочное преимущество Германии было приемлемым, поскольку анализ привел его к мысли, что вся Европа находится на грани революции, независимо от того, какой империализм стал господствующим на короткое время. В этих условиях преимущество имели создание, выживание и пример Советской республики. Тарик Али подытожил ожидания как немецких милитаристов, так и российских революционеров: «Даже если эти сумасшедшие смогут достичь успеха (сказал Кайзер), как только мы выиграем войну, мы их разгромим». Ответ Ленина на это замечание был быстрым: «Немецкая революция была на пути, который навсегда покончил бы с Гогенцоллернами» (Ali 2017: 159). В «Истории русской революции» Троцкий записал окончательное суждение Людендорфа о решении позволить Ленину вернуться в Россию: «Я не мог предположить», — так он оправдывает себя, говоря о российской революции, — «что она станет могилой нашего собственного могущества». Это лишь означает, что из двух стратегов — Людендорфа, который позволил Ленину поехать, и Ленина, который принял его разрешение — Ленин видел дальше и лучше (Trotsky 1977: 619, 596-623).

Здесь Троцкий подчеркивает непонимание Людендорфом того, каким будет результат (революционный выход России из войны); но более правильным было бы подчеркнуть неопределенность этого результата. Русская революция сначала позволила Германии переместить войска с бывшего Восточного фронта на Западный фронт. Полная победа была невозможна после того, как ее не достигли вначале конфликта, но можно было бы достичь мира в переговорах, что оставило бы Германию в более сильной позиции, чем перед августом 1914 года. Что сделало это невозможным и привело её к поражению — это действия подводного флота, затопившего американские корабли, что, в свою очередь, стало поводом для вступления США в войну (Mann 2012: 144-145). Смит пишет, что «расчет Ленина на то, что договор (Брест-Литовский) будет кратковременным, оказался правильным, хотя и не по причине социалистической революции в Германии, на которую он рассчитывал» (Smith 2017: 157). Под этим он понимает, что немецкие новые территории были потеряны в результате поражения на поле боя, а не революции; но это чрезвычайно близорукий анализ. Немецкая революция, которую предвидел Ленин, формировалась на более поздних этапах войны и взорвалась 6 ноября с бунтом матросов, отказавшихся отправляться на самоубийственную попытку повернуть вспять приближавшееся военное поражение Германии (Broué 2005: 89-149). И как справедливо утверждал Ленин, если не это конкретное событие — то что-то подобное должно было произойти.

Я, конечно же, не сравниваю русскую революцию с британским референдумом о выходе из ЕС, но в обоих случаях возникает проблема непонимания и неопределенности. Действительно, можно утверждать, что высшее немецкое командование имело гораздо более убедительный аргумент для поддержки русской революции, чем правые сторонники Брексита — для выхода из ЕС, поскольку первое событие хотя бы имело возможность достичь своих геополитических целей, в то время как последнее никогда не сработало бы в пользу британского капитализма.

 

Меньшее зло и непосредственные опасности

В определенном смысле аргумент Дрейпера о том, что социал-демократическое принятие доктрины меньшего зла в Германии в начале 1930-х годов привело к катастрофе, недостаточно развит. Работы Троцкого о Германии являются основополагающими для любой дискуссии по этому вопросу, но он отвергал понятие меньшего зла:

Мы, марксисты, считаем Брюнинга и Гитлера ... составляющими одной и той же системы. Вопрос о том, кто из них является «меньшим злом», не имеет смысла, поскольку система, против которой мы боремся, нуждается во всех этих элементах. Но эти элементы мгновенно втягиваются в конфликт друг с другом, и партия пролетариата должна воспользоваться этими конфликтами в интересах революции. ... Когда один из моих врагов ставит передо мной небольшие ежедневные порции яда, а второй, наоборот, собирается стрелять прямо в меня — я сначала выбью револьвер из руки второго врага, потому что это даст мне возможность избавиться от первого. Но это вовсе не означает, что яд является «меньшим злом» по сравнению с револьвером (Trotsky 1975: 103).

Троцкий делает здесь два вывода. Один заключается в связи фашизма с представителями «повседневной» капиталистической эксплуатации — вопрос, наиболее значимый для этой дискуссии. Как отмечает Лиз Фекете:

Неолиберализм — это не просто экономический проект. Он также глубоко политический как попытка трансформировать государство изнутри путем объединения национальных государств во взаимосвязанные рыночные государства. На сегодня сверхнациональное образование ЕС с его слабым парламентом и неподотчетной Европейской комиссией было в центре этого процесса. Благодаря подчинению «социальной Европы» (социальная защита и равенство) интересам глобальных корпораций и мировых финансов (конкурентное право и эффективность рынка), те, кто руководит Европейской комиссией, возможно, создали условия для появления заклятого врага ЕС — национализма, а после Брексита — и для потенциального распада (Fekete 2017: 18).

Фекете обнаруживает здесь симбиотическую связь между социальным неолиберализмом и новыми ультраправыми — в частности, то, каким образом первый создает условия для возникновения последних. «Космополитичный идентаризм лидеров неолиберальной эпохи ... в свою очередь вызвает реакцию национального идентаризма», — пишет Штреек, — «в то время, как антинациональное перевоспитание сверху порождает антиэлитарный национализм снизу» (Streek 2017: 18). Сам Варуфакис узнает эту связь, как он вспоминает в своих мемуарах:

Во время дискуссии я часто предостерегал их, что сокрушать нас не в их интересах. Если наш демократический, проевропейский, прогрессивный вызов задушить, углубление кризиса приведет к ксенофобному, нелиберальному, антиевропейскому националистическому интернационалу. Именно это и произошло после разгрома греческой весны (Varoufakis 2017).

Трагедия здесь состоит в том, что Варуфакис до сих пор представляет, что его противники делают выбор, а не следуют логике своей позиции.

Здесь есть настоящая параллель с подъемом фашизма, но не такая, как её обычно представляют. В своем классическом изложении Роберт Пэкстон отмечает одну из предпосылок появления фашизма:

Левые ... должны были потерять свою позицию автоматического обращения ко всем партизанам изменений — мечтателям и разгневанным среди среднего класса так же, как и среди рабочего ... Действительно, фашисты могут найти себе место лишь после того, как социализм стал достаточно мощным, чтобы поучаствовать в управлении, таким образом разочаровав часть своей традиционной рабочей и интеллектуальной клиентуры (Paxton 2015: 43).

Параллель состоит в том, что либеральные и реформистские левые, во всяком случае до последнего времени, более, чем «поучаствовали в управлении» социальным неолиберальным порядком: как я утверждал ранее, ответственными за него в значительной степени были ЕС, Клинтон и Блэр. Таким образом, популистская реакция не просто заняла место оппозиции грабительствам капитализма вообще, — но того капитализма, которым руководили и который защищали политики и их идеологические сторонники, претендовавшие на то, чтобы быть левыми. Однако продолжать поддерживать эти силы «критически» или нехотя значит просто утвердить этот танец смерти, как объясняет Нэнси Фрейзер:

Хотя (неолиберализм и реакционный популизм) ни в коем случае не являются нормативно равнозначными, оба они являются продуктами неограниченного капитализма, который везде дестабилизирует жизненные миры и среду обитания, принося с собой как индивидуальное освобождение, так и невыразимые страдания. Либерализм выражает первую, освободительную сторону этого процесса, а замалчивание гнева и боли связывают с другой. Эти настроения, гниющие в отсутствии другой альтернативы, подогревают авторитаризм любого типа ... Таким образом, (нео)либерализм — далеко не антидот фашизма, но его партнер по преступлению.

Вывод Фрейзер заключается в том, что «левые должны отказаться от выбора между прогрессивным неолиберализмом и реакционным популизмом» (Fraser 2017; 46-47). Эта мысль настолько важна, что я сделаю необычный шаг и соглашусь со Славоем Жижеком, который пишет о том, как «угроза нового фашизма, воплощенная в антимиграционном правом популизме... воспринимается как главный враг, против которого все мы должны объединиться — от (того, что осталось от) радикальных левых до мейнстримных либеральных демократов (включая управляющих ЕС...) ». Против этого, пишет он, мы должны «сохранять базовое марксистское понимание: этот «"фашизм" — сугубо вторичный феномен, порожденный его прямой противоположностью» — «открытым» либерально-демократическим миром, так что единственный способ по-настоящему победить — это преодолеть имманентные ограничения последнего» (Žižek 2017: 249). Но что, если фашизм не является «вторичным» феноменом?

Этот вопрос подводит нас ко второму выводу, сделанному Троцким: необходимость чувства приоритета. Если вы находитесь в непосредственной опасности, вы должны сначала преодолеть ее, прежде чем заниматься остальными, которые могут быть такими же смертельными, но менее насущными: например, необходимость разгромить фашистов, прежде чем перейти к свержению нынешней буржуазной государственной машины. Нельзя не согласиться с этим, но из-за убедительности параллели с Германией 1930-х мы должны признать, что угроза фашизма, или по меньшей мере ультраправого популизма вообще, является непосредственной опасностью. Как мы видели, Варуфакис намекает на это, но этот вывод более ясно выражает марксистский историк Нил Фолкнер. Фашизм здесь представляется не возможным риском, а неминуемой угрозой: мы живем во время повторения последних дней Веймара:

...Сравнение с Веймарской Германией неслучайно. Этот пример более крайний, но он позволяет нам четче видеть основные тенденции. Немецкие коммунисты радовались терминальному кризису Веймарской Германии 1932 года, выдвигая лозунг «После Гитлера наша очередь». Они не смогли определить главную угрозу и насущную необходимость объединенного рабочего класса обороняться. Сегодняшний кризис пока не столь серьезен, но ошибка догматичных левых сторонников выхода Британии из ЕС та же: неспособность понять, что подъем ультраправых по всей Европе — очевидная и действительная опасность, а Брексит — проект, управляемый правыми, а не левыми.

Фолкнер не видит этой опасности, наступающей со стороны классических фашистских движений, больше не нужных из-за слабости рабочего движения и левых:

Гитлер и Франко столкнулись с массовым рабочим движением, созданным во время революционного подъема 1917—1923 годов. В отличие от них, современные протофашистские политики, такие как Дональд Трамп, Найджел Фарадж, Марин Ле Пен, Виктор Орбан, Милош Земан и другие, сталкиваются с рабочим движением, истощенным 30 годами поражения и отступления ... ультраправым не нужна армия коричневых рубашек, чтобы достичь успеха в начале ХХІ века в Европе (или Америке) (Faulkner 2017: 131).

Есть соблазн перефразировать здесь писателя-фантаста Кима Стэнли Робинсона и сказать, что аналогии с Веймарской республикой стали последним спасением людей, неспособных понять нынешнюю ситуацию (Robinson 2009: 543). В отношении Британии 2016 года эти сравнения смешны.

С одной стороны, им не хватает полной исторической перспективы. Серьезное увеличение как физических, так и словесных нападений на группы меньшинств в Великобритании, в том числе и белых иммигрантов из ЕС, имело место непосредственно после голосования. Однако проявившиеся в эти дни расизм и ксенофобия не были вызваны результатом выборов. Эти явления существовали задолго до того, а сейчас стали легитимными из-за демагогии официальной кампании за выход из ЕС. Если бы результат был другим, я считаю, что подобные атаки все равно бы происходили. Эти расисты все равно считали бы свои действия оправданными, но в случае поражения были бы мстительными, а не ликующими. Мы должны взглянуть этой расистской реальности в лицо, но также сохранять трезвость по отношению к ее масштабу. Большинство нападающих — серьезные расисты и фашисты, а не обычные сторонники Выхода. В любом случае, это был всплеск расистского насилия, а не новая норма. Сравните это с ситуацией сорок лет назад.

Любой политический активист конца 1970-х — начала 1980-х годов помнит настоящие закрытые районы в Бирмингеме и Лондоне, контролировавшиеся фашистскими правыми, регулярные нападения на людей азиатского, африканского и карибского происхождения, часто приводившие к смертям, репрессивные и открыто расистские действия полиции, нападения настоящих нацистских банд на антифашистские митинги и концерты[10]. Вот свидетельство одного писателя азиатского происхождения, жившего в этот период:

Расизм в 1970-х годах был вшит в ткань британского общества так, как сейчас это невозможно представить. «Избиение пакистанца» — это национальный вид спорта. Была распространена поножовщина, пожары в азиатских домах происходили почти еженедельно, нередки были и убийства. По большей части я ходил в белые школы. Больше всего я помню почти ежедневные драки с расистами и то, что казалось нормальным прийти домой с разбитой губой или подбитым глазом. Если вы сообщали о расистском нападении в полицию, они, вероятно, арестовывали вас, ведь они тоже были расистами. От профсоюзных лидеров, которые договаривались с руководством, чтобы не нанимать черных и азиатских рабочих, до иммиграционных служащих, проводивших «тесты на девственность» среди азиатских женщин: расизм был неприкрытым и жестоким (Malik 2008).

Сегодня такого нет — по крайней мере, в том же масштабе.

 

"Если бы антимигрантский и антиисламский расизм действительно сметал все на своем пути, господствующим нарративом о последствиях террористических атак в Манчестере и Лондоне была бы не солидарность, единство и высокое качество наших общественных услуг."

 

С другой стороны, поскольку в «доминирующем медиа-нарративе» Брексит управляется расизмом и антимигрантскими настроениями, можно предположить, что это и происходит на самом деле. Как я утверждал в другом месте, существует ряд сложных и часто противоречивых мотивов голосовать за выход (Davidson 2016). Один журналист рассказывает о различных причинах, которые ему называли в городке в Западном Мидленде, где большинство населения проголосовало за выход:

Разговаривая с друзьями в Сметвике — белыми британцами, иммигрантами во втором поколении — вы слышите поддержку Брексита с разных позиций: есть аргумент «Крепость Европа» (люди из Содружества не могут переехать в Великобританию, так как предпочтение отдается гражданам ЕС). Британские азиатские торговцы не любят польские магазины, отбирающие их бизнес. Есть неприязнь к тэтчеровской капиталистической структуре, сохранившейся в ЕС. В основе всех этих причин лежит мощный бунт против того, что воспринимается, как политическая элита, которая заботится только о себе (Crooks 2017).

Однако Сметвик — это часть парламентского избирательного округа Уорли, где депутаты парламента от Лейбористской партии в июне 2017 получили более 67 процентов голосов. Другими словами, это просто не тот случай, когда каждый голосовавший за выход повелся на популистскую правую повестку. Судьба Партии Независимости Соединенного Королевства демонстрирует это. В ожидании результатов Брексита было полно прогнозов, что Партия Независимости Соединенного Королевства сметет все на своем пути вместе с Найджелом Фараджем, который, вероятно, будет вице-премьер-министром по Брекситу от тори. В последующие 12 месяцев Партия независимости Соединенного Королевства потеряла все 145 мест на муниципальных выборах в мае 2017 года, а свое единственное место в парламенте — в июне 2017 года; ее доля голосов снизилась с 13% в 2015 году до 2% сегодня. Избиратели Партии независимости Соединенного Королевства также не стали просто поддерживать тори: некоторые, конечно, поддерживают (и многие из них — вернувшиеся к тори представители рабочего класса), но многие перешли к лейбористам. В более общем плане, если бы антимигрантский и антиисламский расизм действительно сметал все на своем пути, господствующим нарративом о последствиях террористических атак в Манчестере и Лондоне была бы не солидарность, единство и высокое качество наших общественных услуг. Если бы политика так решительно сместилась вправо, поддержка Лейбористской партии во время парламентской избирательной кампании не должна была бы так стремительно возрасти — в частности, в регионах, проголосовавших за выход — вплоть до того, что Корбина всерьез рассматривали в качестве кандидата на должность премьер-министра на основе самого левого манифеста лейбористов за последние более чем 30 лет. Великобритания подвержена многочисленным кризисами, как мы увидим сейчас, но неизбежная угроза фашизма не является одним из них.

 

Тройной кризис

Как мы увидели, Брексит включает в себя как недоразумения со стороны своих правых сторонников, так и неопределенность относительно результатов, а после парламентских выборов в Великобритании 2017 года этот результат все еще определяется. Классовая борьба — это не антагонистическая игра, в которой слабость одной стороны автоматически превращается в силу другой. Если левые разделены и рабочий класс слабо организован (так и есть), то это, очевидно, является преимуществом правящего класса; но ни одно из этих условий не означает, что все другие его идеологические, геополитические или экономические проблемы просто исчезли. Нам надо начинать с этого, а не вызывать непобедимого врага, который существует в нашем воображении и требует от нас принятия якобы «меньшего зла» — это просто повторение ошибок британских левых на протяжении 1980-х годов, когда считалось, что Тэтчер и ее правительства поддерживает большая часть народа, чего в действительности не было. А нынешнее правительство тори гораздо слабее, чем любое из тех правительств.

Брексит является одновременно продуктом и катализатором трех конкретных кризисов, которые сейчас стоят перед британским правящим классом. В порядке возрастания серьезности — это кризисы партии, стратегии и государства. Исторически сложилось так, что эти кризисы происходили отдельно. В отношении стратегии очевидными примерами тут могут быть ошибочные расчеты британского правящего класса относительно Суэца в 1956 году или Ирака в 2003 году. Что касается партии, мы думаем о разделении в Консервативной партии из-за Хлебных законов 1846 года или в Либеральной партии из-за ирландского Гомруля в 1880-х годах. Но это довольно обычные кризисы; государственные кризисы относительно редки и, как правило, являются локальными проявлениями более широкого глобального потрясения. В прошлом веке их было только три. Первый длился с 1916 по 1921 год, от Пасхального восстания в Ирландии до разгрома Тройственного соглашения[11], где ключевым годом был 1919. Второй кризис продолжался с 1968 по 1975 год, снова с массовыми восстаниями рабочего класса и войной в Ирландии, а также кампанией против Вьетнамской войны, женским освободительным движением и другими видами борьбы с угнетением. Здесь решающим годом был 1972. Третий государственный кризис начался в 2011 году, и об этом свидетельствовал ряд неоднородных проявлений, которые в конечном счете были связаны с противодействием режиму жесткой экономии тогдашней правящей коалиции: внутренние беспорядки в Лондоне, вызванные полицейскими расстрелами черной молодежи, студенческие демонстрации и протесты против платного образования, массовые забастовки в государственном секторе и избрание большинством Шотландской национальной партии (ШНП) в Шотландский парламент. В определенной степени последний кризис был наименее открыто радикальным, но сделал проведение референдума о шотландской независимости неизбежным, тем самым поставив под угрозу территориальную целостность британского государства так, как этого не делали другие.

Возьмем для начала кризис стратегии. Неспособность политического руководства британского правящего класса мыслить стратегически четко продемонстрировало решение Терезы Мэй провести поспешные парламентские выборы. Это, несомненно, третья крупная афера, которую руководство тори провернуло за последние пять лет — после шотландского референдума о независимости, где оно победило с небольшим перевесом, и референдума о ЕС, где оно провалилось с еще меньшим перевесом. Проблему, стоящую перед тори после голосования за Брексит, можно описать достаточно просто: они были главной партией британского правящего класса на протяжении более чем ста пятидесяти лет, однако из-за решения, принятого в связи с внутренними партийными соображениями — избавиться от угрозы Партии независимости Соединенного Королевства и устранить разногласия между ними о ЕС — теперь они ответственны за реализацию политики, против которой выступает подавляющее большинство этого класса. Это одна сторона дилеммы тори. Некоторые аналитики утверждают, что такая враждебность со стороны бизнеса повлечет срыв процесса Брексита. В выводах полезного отчета об отношениях британского капитала и ЕС Кристакис Георгиу пишет:

То, что большинство руководителей крупного бизнеса, как и важнейшие государственные ведомства, включая евроскептичную казну (не говоря уже о Министерстве иностранных дел, несмотря на его ослабленную позицию), против этого, не только указывает на то, что простого результата референдума будет недостаточно для реализации этой стратегии, но и на то, что британский правящий класс осознает свои ограничения. Британский капитализм стал зависимым от членства в ЕС, а последний не собирается никуда исчезать (Georgiou 2017: 124).

Но непонятно, можно ли просто проигнорировать голосование. Одним из способов разрешения ситуации была бы попытка договориться о том, что иногда называют «мягким» Брекситом, когда отношения Великобритании с ЕС настолько близки к статусу членства, насколько это возможно, прежде всего из-за доступа к единому рынку. Остальные государства-участники и учреждения согласятся на такую сделку, только если в ответ Великобритания разрешит свободное перемещение людей. Британская столица может принять это решение, но оно негативно скажется на правительстве с другой стороны этой дилеммы. Мягкий Брексит сделал бы консерваторов не в состоянии остановить иммиграцию или даже «контролировать» ее. Премьер-министр Германии Ангела Меркель четко дала понять, что если Великобритания хочет быть частью единого рынка после Брексита, она должна будет принять свободное перемещение людей: кампания за выход выдвинула требования, которые на самом деле невозможно удовлетворить.

 

 

Решение Мэй созвать досрочные выборы было отчаянной попыткой разрешить это противоречие и содержит, пожалуй, четыре расчета. В какой-то степени Мэй осознавала, что, независимо от того, какую, в конце концов, форму примет Брексит, который она (на момент написания) будет возглавлять — он не принесет пользы большинству британцев, в том числе и голосовавших за него. Поэтому перед развертыванием катастрофы в интересах партии тори будет обеспечить себе еще пять лет пребывания у власти, иначе этот процесс будет неудачно синхронизирован со следующими выборами, запланированными на 2020 год. Искушение обойти этот результат было усилено шансом воспользоваться исторически низким уровнем поддержки Лейбористской партии с лидером, которого, как предполагалось, просто не изберут, и настолько серьезным внутренним расколом, что даже видимость единства развалилось бы под давлением кампании.

Оба эти предположения, очевидно, не заявлялись в открытую, но два оставшихся сформировали официальные соображения. Таким образом, победа в выборах может публично считаться, пусть и неоправданно, заочным одобрением любой договоренности (или её отсутствия), которых Мэй или сможет достичь, или будет вынуждена принять. Другими словами, она будет использоваться как довод против любых требований дальнейшего референдума для ратификации будущего соглашения между Лондоном и Брюсселем. Мэй также утверждала, что укрепленное большинство тори даст ей большую свободу маневра на переговорах: но относительно кого? Глава делегации по переговорам Европейского парламента Ги Верхофстадт заявил, что его команда считает масштабы мандата Мэй несущественными. Хотя его взгляд был отклонен либеральными комментаторами, в каком-то смысле он прав. ЕС бы предпочел, чтобы Великобритания осталась. Его представители намекнули ранее, что сама слабость победы кампании за выход может предоставить возможность повторного референдума. В конце концов, в государствах-участниках решения рассматривались повторно или игнорировались в нескольких других случаях.

Однако любое ощутимое увеличение поддержки Брексита, например, в форме победы тори, исключило бы любые шансы изменение его результата, а следовательно, заинтересованные участники переговорного процесса должны были бы пойти на уступки. (Однако мы можем только восхищаться смелостью и, возможно, удивляться наивности тех сторонников Брексита среди тори, которые бранят невыборных бюрократов Брюсселя, но сейчас ожидают, что те должны уважать результаты выборов, даже если раньше никогда этого не делали — за исключением случаев, когда эти результаты совпадали с целями ЕС). Нет — основная группа, против которой Мэй нужно было укрепить свою поддержку, — это ультраправые сторонники Брексита из ее собственной партии, чья неуступчивость грозится превратить кризис британского капитализма в катастрофу. Мэй, очевидно, считала, что более сильное большинство уменьшит ее зависимость от них. Другими словами, она искала не мандата на жесткий Брексит, а мандата, чтобы его избежать: вот что на самом деле означает «укрепление ее руки». Но вряд ли это тот случай, учитывая, что кандидаты тори будут избираться именно потому, что стоят на позиции жесткого Брексита, даже если это только ради привлечения голосов бывших сторонников Партии независимости Соединенного Королевства, что свидетельствует об определенном отчаянии.

Авантюры 2014 и 2016 годов привели к одному почти случившемуся и к другому действительно непредвиденно случившемуся результату. Очевидно, Мэй не думала, что эти досрочные выборы станут причиной риска подобных масштабов. После провозглашения необходимости победы любой меньший результат должен был бы рассматриваться как катастрофа для тори. Но эта авантюра, как и референдум о ЕС, также потерпела поражение, и когда я пишу это, катастрофа разворачивается, как любила говорить Роза Люксембург, во всей неизбежности естественного права.

Это подводит нас к кризису партии. Еще до парламентских выборов было очевидно, что тори не представляют, как действовать. Детали, попавшие во Frankfurter Allgemeine Sonntagszeitung об ужине на Даунинг-стрит, организованном для президента Европейской комиссии Жан-Клода Юнкера и его переговорной команды, показывают, что британская сторона явно не понимает технических аспектов процесса выхода, слишком оптимистично оценивает скорость, с которой различные аспекты могут быть согласованы, и заблуждается относительно условий, которые могут быть предложены Великобритании. Качество руководства британского правящего класса, определенно, ужасно снизилось в течение последних семидесяти лет, но его недееспособность заключается не в том, что привлеченные политики особенно глупы — в любом случае всегда остается Лиам Фокс — а скорее в ситуации, сделавшей их такими. Я раньше цитировал Адорно, что глупость не является естественным качеством, но социально порожденным и закрепленным, что в данном случае и касается современной партии тори. Другими словами, мы сталкиваемся не с руководящей группой, четко настроенной на нужды своего класса и реализующей тщательно продуманную стратегию их удовлетворения, а с группой, которая отчаянно пытается выбрать наименее плохой из имеющихся вариантов.

В этих обстоятельствах выражение беззаботности, застывшее на лицах Дейвиса, Фокса и Джонсона, то, как допускают одну дипломатическую ошибку за другой, происходит не оттого, что у них есть превосходный план, неизвестным остальным, а именно потому, что у них его нет. Как заметил Алан Финлейсон, за «брекситизмом» стоит «необычная политическая философия»: «"Вы не знаете, что случится"», — скажут эти сторонники Брексита, если поймают вас на соображениях о возможной переговорной позиции Эстонии или перспективах продолжения регистрационных прав банков, базирующихся в Лондоне. "Никто не может знать будущее"» (Finlayson 2017: 22). Но, пожалуй, здесь говорится не столько о невозможности прогноза, сколько об отказе подумать о том, к чему все это может привести. «Они ... видят цветные сны, пока тонут» — писал Троцкий о другом правящем классе, который аналогичным образом слепо шел навстречу гибели почти сто лет назад (Trotsky 1977: 113).

Проблема британского капитализма усугубляется тем, что нет никакой очевидной альтернативы «партии капитала», на которую он может рассчитывать. По крайней мере на данный момент Лейбористская партия не может играть такую роль, и уже не из-за внутренних разногласий, а потому, что она решительно сдвинулась влево — поворот, хорошо воспринятый избирателями. Неуемная вражда большинства парламентской Лейбористской партии к Корбину продолжается и сейчас, но уже не потому, что, как они заявляли ранее, они боятся, что он неизбежно проиграет парламентские выборы, а именно потому, что после результата 2017 года сейчас они боятся, что он их выиграет — а следующие выборы могут быть не за горами. Лейбористская партия может остаться в ее нынешнем разделенном состоянии, превратиться в организацию, близкую к новым реформистским образованиям, возникшим на юге Европы, или может полностью раздробиться. Но партийный кризис шире, чем изменения внутри Лейбористской партии: действительно, отчасти он выходит за пределы отдельных организаций, угрожая партийной системе как таковой. Тори — крупнейшая партия в Англии, но уже не доминирующая в свете возрождения лейбористов; Лейбористская партия доминирует в Уэльсе, Шотландская национальная партия, хоть и ослаблена, остается крупнейшей партией в шотландском парламенте и имеет наибольшее количество шотландских депутатов в Вестминстере, а Демократическая юнионистская партия и Шинн Фейн сейчас почти равномерно представлены в Северной Ирландии. Больше нет ни одной партии, которая имела бы поддержку по всей Великобритании — беспрецедентное развитие событий в истории британского государства.

Наконец, мы подходим к кризису государства. Как отмечалось ранее, это началось в 2011 году в ситуации длительной депрессии, начавшейся на три года раньше, когда Шотландская национальная партия по итогам выборов в парламент впервые сформировала правительство большинства. Последовавший за этим референдум 2014 года близко подошел к кризису, но то, что Брексит вынес на повестку дня — это, конечно, возможность проведения второго шотландского референдума быстрее, чем я или большинство других людей считали возможным в 2014 году. Потеря Шотландии будет гораздо более значимой для британского государства, чем потеря части Ирландии: если Шотландия выйдет — Соединенному Королевству придет конец. В то же время, здесь также повлиял вопрос о ЕС. Шотландская национальная партия ответила на голосование за выход из ЕС выступлением за проведение второго референдума о независимости на основании того, что большинство шотландцев проголосовали за то, чтобы остаться — и именно это стоило ей голосов и мест на парламентских выборах. Шотландия остается слабым звеном в структуре британского государства. Одним из ключевых вопросов, стоящих перед левыми в Шотландии, является спор с Шотландской национальной партией (и Шотландской Партией зеленых) о том, что независимость Шотландии от Великобритании и членство Шотландии в ЕС — это совершенно разные вопросы.

 

Вывод

Задача левых состоит в том, чтобы создать альтернативу различным политическим фракциям капитала: сегодняшняя формулировка ни / ни — это не социальный неолиберализм, не правый популизм, а международный социализм. И если левые еще не в состоянии предложить конкретную форму организации как альтернативу, они все равно должны выступать против капитуляции перед капиталом, иначе альтернатива никогда не будет построена, вынужденное уклонение никогда не прекратится, так как реакционный популизм никуда не исчезнет: всегда будут Трамп, Ле Пен или Фарадж, чьи поражения потребуют от нас поддержки Клинтон, Макрона или Юнкера. В этом сценарии нам еще раз скажут, что наш долг — поддержать доминирующую фракцию правящего класса капиталистов. И как только поддержка будет предоставлена, неолиберальные спасители будут продолжать ту самую политику, которая изначально привела к появлению расизма. Возрождение Лейбористской партии в Великобритании под руководством Корбина означает, что довольно неожиданно сейчас появилась альтернатива. Она не революционная, и никто не должен делать вид, что структурные препятствия парламентскому социализму волшебным образом исчезли. Но это значит, что мы больше не стоим перед выбором зол. Возможно, это значит, что если это возможно в Великобритании — родине неолиберализма — это также возможно и в другом месте. Так или иначе — несомненно, пришло время избавить понятие «меньшего зла» от мук и похоронить его, как оно того и заслуживает.

 

Перевела Анастасия Правда по публикации: Davidson, N., 2017. Choosing or Refusing to Take Sides in an Era of Right-Wing Populism. Available 10.01.2018 at: [link]


 

Примечания

1. Следующие три раздела опираются на седьмую и восьмую главы моей книги: «Nation-States: Consciousness and Competition».

2. См., например, Mark Lilla,The Once and Future Liberal: After Identity Politics (New York: Harper Collins, 2017).

3. Причины слишком сложны, чтобы рассматривать их в этой статье. Поэтому см. Davidson 2015.

4. Сейчас Каллиникос приписывает эту мысль Джоэлу Гэеру, который высказал ее во время дискуссии в Marxism в 1993 году . См. Callinikos 2001.

5. Так, как ЕС пытался действовать в собственных интересах, например, в Украине, он оказался неэффективным. Между прочим, я считаю главной угрозой для Украины не ЕС, а Россию.

6. Лозунг о другой Европе, возможно, полностью стирает разницу между континентом и Европейским Союзом.

7. Смотрите обсуждение в Anderson 1996: 30-32, Anderson 2007: 64-66, Streeck 2014: 97-103.

8. Как и большая часть людей левых взглядов, Норфилд считал, что «выход... кажется маловероятным», но «эта развязка далеко не является несомненной».

9. Для полного раскрытия информацию, я должен отметить, что этот аргумент напрален против моей статьи Davidson 2016. См. Allinson, Mieville, Seymour and Warren 2016: 17.

10. Атмосфера того времени хорошо показана в Widgery 1986 и в более недавних воспоминаниях об эре RAR/ANL; см., например, Rachel 2016: 96—113.

11. Тройственным соглашением называлось объединение британских профсоюзов, в который входила Федерация британских шахтеров, Национальный союз железнодорожников, Национальная организация работников транспорта. — прим. ред.

 

Источники

Adorno, T., 1978 [1951]. Minima Moralia: Reflections from Damaged Life. London: Verso.

Albertazzi, D. and McDonnell, D., 2008. “Introduction: the Sceptre and the Specter”, In: Twenty-First Century Populism: The Spectre of Western Democracy. London: Palgrave Macmillan.

Allinson, J., Mieville, Ch., Seymour R. and Warren, R. 2016. “Neither Westminster nor Brussels”. In: Salvage 3 (May 2016), 17.

Ali, T., 2017. The Dilemmas of Lenin: Terrorism, War, Empire, Love, Revolution. London: Verso.

Aly, G., 2006. Hitler’s Beneficiaries: Plunder, Racial War, and the Nazi Welfare State. New York: Metropolitan Books.

Anderson, P., 2009 [1996]. “Origins”. In: The New Old World. London: Verso.

Anderson, P., 2009 [2007]. “Outcomes”. In: The New Old World. London: Verso.

Baban, F., 2013. “Cosmopolitan Europe: Border Crossings and Transnationalism in Europe”. In: Global Society, vol. 27, no. 2 (2013), p. 229.

Berlet, C., 1995. "The Violence of Right-wing Populism”. In: Peace Review, vol. 7, nos 3/4.

Berlet, C. and Lyons, M. N., 2000. Right-Wing Populism in America: Too Close for Comfort. New York: The Guilford Press.

Bieler, A. and Schulen, T., 2008. “European Integration: A Strategic Level for Trade Union Resistance to Neoliberal Restructuring and for the Promotion of Political Alternatives?”. In: Bieler, A., Lindberg, I. and Pilay, D. (eds.). Labour and the Challenges of Globalization: What Prospects for Transnational Solidarity?

Block, F., 1987 [1977]. “The Ruling Class Does Not Rule: Notes on the Marxist Theory of the State”. In: Revising State Theory: Essays in Politics and Postindustrialisation. Philadelphia: Temple University Press.

Broué, P., 2005 [1971]. The German Revolution, 1917-1923. Leiden: E.J. Brill.

Callinicos, A., 2001. “Plumbing the Depths: Marxism and the Holocaust”. In: Yale Journal of Criticism, vol. 14, no. 2 (June).

Carchedi, G., 2001. For another Europe: A Class Analysis of European Economic Integration. London: Verso.

Chang, H.—J., 2014. Economics: the User’s Guide. Harmondsworth: Penguin Books.

Davidson, N., 2010. “What was Neolberalism?”. In: Davidson, N., Mccafferty, P., Miller, D. (eds.). Neoliberal Scotland: Class and Society in a Stateless Nation. Newcastle: Cambridge Scholars Press.

Cole, A., 2005. “Old Right or New Right? The Ideological Positioning of Parties of the Far Right”. In: European Journal of Political Research, vol. 44, no. 2, pp. 222—223.

Cooper, L., 2917. “Europe’s Problem with Nationalism”. In: Hudson, K. (ed.) Free Movement and Beyond: Agenda Setting for Brexit Britain. London: Public Reading Rooms.

Crouch, C., 2004. Post-Democracy. Cambridge: Polity Press.

Crooks, H., 2017. “Love Thy Neighbour”. In: The Guardian, (Weekend) (18 March). Available 03.12.2017 at: [link].

Cunliffe, Ph., 2016. “After Brexit: Ending Out-Sourced Anti-racism”. In: The Current Moment. Available 03.12.2017 at: [link].

Davidson, N., 2012. How Revolutionary were the Bourgeois Revolutions? Chicago: Haymarket Books, 2012.

Davidson, N., 2015. “Neoliberalism as the Agent of Capitalist SelfDestruction”. In: Salvage, 1 (July), pp. 81—96.

Davidson, N., 2016. “After Brexit”. In: International Socialist Review. Available 03.12.2017 at: [link].

Davidson, N., 2017. “Crisis Neoliberalism and Regimes of Permanent Exception”. In: Critical Sociology, vol. 43, no. 4-5 (July 2017).

Diamond, S., 1995. Roads to Dominion: Right-Wing Movements and Political Power in the United States. New-York: The Guilford Press.

Draper, H., 1978. Karl Marx’s Theory of Revolution, vol. 1, State and Bureaucracy. New York: Monthly ReviewPress.

Draper, H., 2004 [1967]. “Who’s Going to be the Lesser Evil in 1968?”. In: International Socialist Review. Available 03.12.2017 at: [link].

Elliott, L. and Atkinson, D., 2016. Europe Isn’t Working. New Haven: Yale University Press.

Evans, R., 2007. The Coming of the Third Reich. London: Allen Lane.

Georgiou, Ch., 2017. “British Capitalism and European Unification: From Ottawa to the Brexit Referendum”. In: Historical Materialism, vol. 25, no.1.

Gluckstein, D., 1999. The Nazis, Capitalism, and the Working Class. London: Bookmarks.

Faulkner, N., 2017. “Brexit, Racism, and the Crisis of European Capitalism”. In: Free Movement and Beyond.

Fekete, L., 2017. “Flying the Flag for Neoliberalism”. In: Race and Class, vol. 58, no. 3 (January-March ).

Finlayson, A., 2017. “Brexitism”. In: London Review of Books, vol. 39, no. 10 (18 May).

Fraser, N., 2017. “Progressive Neoliberalism versus Reactionary Populism”. In: Geiselberger, H. (ed.). The Great Regression. Cambridge: Polity Press. 

Gramsci, A., 1971 [1929-1934]. Selections from the Prison Notebooks. London: Lawrence and Wishart, 211.

Griffin, R., 2000. “Revolution from the Right: Fascism”. In: Parker, D. (ed.). Revolutions and Revolutionary Traditions in the West, 1560-1991. London: Routledge.

Harris, N., 1971 [1968]. Beliefs in Society: the Problem of Ideology. Harmondsworth: Penguin Books.

Harris, N., 1987. “The Mountains of Profit”. In: Socialist Worker Review.

Hayek von, F., 1939. “The Economic Conditions of Interstate Federalism”. In: New Commonwealth Quarterly, vol. 5, no. 2 (1939).

Haynes, M., 1999. “Setting the Limits to Europe as an “Imagined Community”’. In: Dale, G. and Cole, M. (eds.). The European Union and Migrant Labour. Oxford: Berg.

Herbert, U., 1993. “Labor and Extermination: Economic Interest and the Primacy of Weltanschauung in National Socialism”. In: Past and Present, 138 (February 1993), p. 195.

Hermann, C. and Hofbauer, I., 2007. “The European Social Model: Between Competitive Modernisation and Neoliberal Resistance”. In: Capital and Class 93, special issue on The Left and Europe (Autumn).

Hobsbawm, E. J., 1986. “Revolution”. In: Porter, R. and Teich, M. (eds.). Revolution in History. Cambridge: Cambridge University Press, 27.

Hutton, W., 2013. “Power is Fragmenting. But what is the True Cost to Democracy?”. In: The Observer, 25 August, p. 36.

Lilla, M., 2017. The Once and Future Liberal: After Identity Politics. New York: Harper.

Kershaw, I., 1998. Hitler, 1889-1936: Hubris. London: Allen Lane.

Kershaw, I., 2007. Fateful Choices: Ten Decisions that Changed the World, 1940-1941. London: Allen Lane.

Kimmel, M., 2013. Angry White Men: American Masculinity at the End of an Era. New York: Nation Books.

Lukács, G., 1971 [1923]. “Class Consciousness”. In: History and Class Consciousness: Essays on Marxist Dialectics. London: Merlin Press.

Luttwak, L., 1997 [1996]. “Central Bankism”. InL Gowan, P. and Anderson, P. (eds.). The Question of Europe. London: Verso.

Malik, K., 2008. “How did the left radicalism of my Manchester youth give way to Islamism?”. In: The Observer, (28 May).

Mann, M., 2004. Fascists. Cambridge: Cambridge University Press.

Mann, M., 2012. The Sources of Social Power, vol. 3, Global Empires and Revolution, 1890-1945. Cambridge: Cambridge University Press.

Marx, K., 1976 [1867]. Capital: A Critique of Political Economy, vol. 1. Harmondsworth: Penguin Books/New Left Review, 1976).

Mason, T., 1995 [1975]. “The Primacy of Politics: Politics and Economics in National Socialist Germany”. In: Caplan, J. (ed.). Nazism, Fascism and the Working Class. Cambridge: Cambridge University Press.

Meiksins Wood, E., 1981. “The Separation of the Economic and Political under Capitalism”. In: New Left Review, I/127.

Merridale, C., 2016. Lenin on the Train. London: Allen Lane.

Miller, D. (eds.). Neoliberal Scotland: Class and Society in a Stateless Nation. Newcastle: Cambridge Scholars Press.

Müller, J.—W., 2016. What is Populism? Philadelphia: University of Pennsylvania Press.

Norfield, T., 2015. The City: London and the Global Power of Finance. London: Verso.

Nougayrède, N., 2017. “The Nightmare of a Le Pen win could still come true”. In: The Guardian.

Offe, C., 2015. Europe Entrapped. Cambridge: Polity.

Paxton, R. O., 2015. The Anatomy of Fascism. Harmondsworth: Penguin Books.

Penny, L., 2017. “The Backlash to Donald Trump’s ‘Muslim Ban’ is Bathing America in Anger. What Comes Next?”. In: New Statesman, 3-9 February, 38.

Peukert, D., 1989 [1982]. Inside Nazi Germany: Conformity, Opposition and Racism in Everyday Life. Harmondsworth: Penguin Books.

Pilkington, E., 2011. “Immigrants go into hiding as Alabama rules that lookingillegal is enough”. In: The Guardian.

Porter, B., 2006. Empire and Superempire: Britain, America and the World. New Haven: Yale University Press.

Post, C., 2017. “We’ve been Trumped”. In: International Socialist Review, 104, pp. 45-46.

Pyzik, A., 2014. Poor but Sexy: Culture Clashes in Europe East and West. Winchester UK: Zero Books.

Rachel, D., 2016. Walls Come Tumbling Down: The Music and Politics of Rock against Racism, 2 Tone and Red Wedge. London: Picador.

Robinson, K. S., 2009 [1993]. Red Mars. London: Harper Voyager.

Rooksby, E., 2016. The Brexit Disaster.

Roberts, M., 2016. The Long Depression: How it Happened, Why it Happened, and What Happens Next. Chicago: Haymarket Books.

Sagall, S., 2013. Final Solutions: Human Nature, Capitalism, and Genocide. London: Pluto Press.

Schmitt, C., 2007 [1932]. “The Concept of the Political”. In: The Concept of the Political. Chicago: University of Chicago Press.

Schumpeter, J., 1994 [1944]. Capitalism, Socialism and Democracy. London: Routledge, 1994).

Sedgwick, P., 1970. “The Problem of Fascism”. In: International Socialism, first series, 42 (February/March), 34.

Smith, A., 1976 [1776]. An Inquiry into the Nature and Causes of the Wealth of Nations. Chicago: University of Chicago Press.

Smith, S. A., 2017. Russia in Revolution: An Empire in Crisis, 1890-1928. Oxford: Oxford University Press.

Streeck, W., 2014. Buying Time: The Delayed Crisis of Democratic Capitalism. London: Verso.

Streek, W., 2017. “The Return of the Repressed”. In: New Left Review II/104 (March/April), 18.

Tooze, A., 2006. The Wages of Destruction: the Making and Breaking of the Nazi Economy. New York: Viking.

Trotsky, L. D., 1975 [1931]. “For a Workers’ United Front against Fascism”. In: The Struggle against Fascism in Germany.

Trotsky, L., 1975 [1932]. “What Next? Vital Questions for the German Proletariat”. In: The Struggle against Fascism in Germany. Harmondsworth: Penguin Books.

Trotsky, L. D., 1977. The History of the Russian Revolution. Pluto Press.

Varoufakis, Y., 2016. “Why we must save the EU”. In: Free Movement and Beyond.

Varoufakis, Y., 2017. Adults in the Room: My Battle with Europe’s Deep Establishment. London: Bodley Head.

Varoufakis, Y., 2017. “Macron backed my nation: the French Left should back him”. In: The Guardian

Žižek, Sl., 2017. The Courage of Hopelessness: Chronicles of a Year of Acting Dangerously. London: Allen Lane.

Поделиться