Метафизика в эпоху терроризма. Часть первая
Почему наиболее странные люди, включая и меня, внезапно начинают говорить о боге? Кто мог ожидать, что в технократическом XXI веке теология вновь поднимет голову, кто мог ожидать массового возрождения зороастризма? Почему отдел «Атеизм» в местном книжном магазине внезапно разросся, и на полках стоят антирелигиозные манифесты Кристофера Хитченса, Ричарда Докинза и других авторов, включая даже произведение под названием «Прирожденные скептики с легким налетом баптизма»? Почему в то время как мы уверенно продвигались к посттеологической, постметафизической и даже постисторической эре, снова возник вопрос о боге?
Можно ли свести этот вопрос к падению башен-близнецов и исламистам-фанатикам? Я так не думаю. Разумеется, презрение новых атеистов к религии выросло не на руинах Всемирного торгового центра. Несмотря на то что в некоторых дискуссиях звучал подобный намек, «9/11» – это не совсем религиозный вопрос, так же как тридцатилетний конфликт в Северной Ирландии несводим к вопросу о непогрешимости папы. Да и сами радикальные исламисты весьма мало знают о собственной религии. Существует достаточно свидетельств, что их действия в большинстве случаев обусловлены политически.
Это не значит, что их действия не оказывают религиозного влияния и не имеют религиозного значения. Исламский фундаментализм противостоит западной цивилизации в ее противоречии между необходимостью верить и ее же хронической неспособностью верить.Запад сейчас вплотную столкнулся с энергичным «метафизическим» врагом, для которого абсолютная истина и абсолютные основания вовсе не составляют проблемы. И все это – именно в тот момент, когда западная цивилизация в лихорадке модернизма или, если хотите, постмодернизма должна свести верования до сносного для себя минимума. В духе постницшеанства Запад подрывает собственные прежние метафизические основы нечестивым смешением практического материализма, политического прагматизма, морального и культурного релятивизма и философского скептицизма. Все это – своего рода плата за изобилие.
Развитому капитализму присущ агностицизм. Этот агностицизм выглядит особенно вялым, если недостаток веры сочетается в нем с усилением различных вариантов доморощенного фундаментализма, причем не только заграничных, но и собственных. Современные рыночные общества склонны к светскости, релятивизму, прагматизму и материализму, то есть к тем качествам, которые подрывают метафизические ценности, от которых частично зависит и политическая власть. Капитализм не может с легкостью отбросить все эти метафизические ценности, даже если ему и трудно воспринимать их всерьез. (Президент Дуайт Эйзенхауэр однажды сказал: «Наше правление не имеет никакого смысла, если оно не основано на глубокой религиозной вере, и мне все равно, какой именно».) Религиозная вера, с этой точки зрения, является живой и вырождающейся одновременно. Господь ритуально ставится на американскую политическую платформу, но его не следует приглашать на заседания комитета Всемирного банка. Идеологи американских религиозных правых, прекрасно знают о тенденции рынка вытеснять метафизику, но, тем не менее, пытаются вернуть религиозные ценности. Таким образом, постмодернистский релятивизм порождает жлобский фундаментализм. Маловеры общаются с теми, кто готов уверовать во что угодно. С развитием исламистского терроризма все эти противоречия резко обостряются. Сейчас, как никогда ранее, возникает необходимость верить, даже несмотря на то что западный образ жизни не слишком-то стимулирует людей к вере.
Запад, слишком самоуверенный после падения советского блока, просто зарвался, считая, что может безнаказанно продвигать собственные глобальные интересы. Когда уже казалось, что идеологии как таковые спрятаны до лучших времен, США вытащили их на свет божий – в новой, особо ядовитой форме неоконсерватизма. Словно герои какой-то второразрядной фантастики, небольшая группа интриганов и фанатичных догматиков оккупировала Белый дом и взялась за исполнение планов господства над миром. На самом деле это выглядит так же странно, как если бы сайентологи управляли на Даунинг-стрит, 10, а любители «Кода да Винчи» патрулировали Елисейский дворец. Торжественно провозглашенная «смерть истории», означавшая, что капитализм – самый лучший вариант из всех, отразила все высокомерие западного проекта глобального доминирования; и этот агрессивный проект повлек обратную реакцию, принявшую вид радикального ислама. Таким образом, сама попытка закрыть историю вызвала ее новое открытие. Во всем мире, не только у себя на родине, экономический либерализм не считается с народами и сообществами, что вызывает насильственную социальную и культурную реакцию, справится с которой либерализму сейчас уже гораздо труднее. Терроризм, таким образом, проливает свет на некоторые противоречия, присущие именно либеральному капитализму. Мы видим, что плюралистическое либеральное общество не столько само придерживается верований, сколько придерживается веры в то, что людям необходимо позволить придерживаться их верований. Summum bonum [высшая цель] – оставить верующих в покое и не приставать к ним. Подобный, чисто формальный или производственный, подход к вере требует держать верующих или идентифицирующих себя как верующих на расстоянии вытянутой руки.
Но такие ценности как постоянный незамысловатый и всегда неубедительный аргумент также небезупречны. Устойчивый национальный консенсус, возникающий при внешней угрозе, с трудом достигается в либеральных демократиях и совсем невозможен, когда демократии становятся мультикультурными. Безразличие в вопросах веры становится скорее препятствием при столкновении с энергичным метафизическим врагом. Тот плюрализм, который вы считаете показателем вашей духовной силы, может негативно сказаться на вашей политической власти, особенно при столкновении с зелотами, которые считают плюрализм лишь одной из разновидностей интеллектуальной трусости. Распространяемая некоторыми американцами идея, что исламские радикалы всего лишь завидуют западным свободам, столь же убедительна, как и предположение, что они тайно желают сидеть в кафе, покуривать косячок и читать Жиля Делёза.
Перед лицом социальной катастрофы, вызванной экономическим либерализмом, некоторые изолированные группы могут чувствовать себя защищенными, лишь будучи приверженцами некой замкнутой самобытной группы или несгибаемой доктрины. Развитый капитализм действительно мало что может предложить им взамен. Конформизм, автоматически встроенный в сознание, который капитализм требует от граждан, не слишком-то зависит от их веры. Поскольку они утром встают, идут на работу, потребляют, платят налоги и воздерживаются от избиения полицейских, что творится в их головах и сердцах – вопрос второстепенный. Развитый капитализм не принимает форму режима, взыскующего духовных обязательств со стороны своих подчиненных. Фанатичное рвение вызывает скорее страх, чем одобрение. В этом преимущество «нормальных» времен: слишком высокие требования, предъявляемые простым людям, легко могут вызвать противодействие. Но во времена политического разброда – это уже не такое уж преимущество.
Экономический либерализм вызвал огромные волны глобальной миграции, что и породило на Западе так называемый мультикультурализм. Западный мультикультурализм пытается вежливо охватить понятие «различие» как таковое, не особо вникая в суть различий и не различая различных различий. Он воображает, что самому факту существования различных взглядов на один вопрос присуще нечто позитивное. Подобный поверхностный плюрализм затормаживает привычку со всей тщательностью оспаривать верования других, ограничиваясь тем, что называет их, например, полным вздором или абсолютной чепухой. Это не лучший способ общения с людьми, которые могут, таким образом, просто замкнуться в себе. Один из наиболее приемлемых аспектов полемики Кристофера Хитченса, направленной против религии – «Господь не велик» – это готовность автора декларировать, что он считает религию вредной и отвратительной. Возможно, в новой, постмарксистской, роли Хитченса несколько смущает тот факт, что фраза «религия – это яд» была лозунгом, под которым Мао совершал уничтожение народа и культуры Тибета, но он вправе стоять на своем. Верования не следует уважать только за то, что они верования. У общества, «обижающегося» на всякую жесткую критику, – явная проблема.
И эта проблема – противоречива: чем более капитализм процветает в мировом масштабе, тем более мультикультурализм ослабляет контроль нации-государства над своими подчиненными. Культура, прежде всего, это то, что помогает власти пустить корни, переплести их с нашим живым опытом и, таким образом, оплести нас, постоянно усиливая хватку. Власть, которая должна проращивать корни в различных культурах одновременно, находится в явно неблагоприятном положении. Британский оборонный исследовательский центр недавно опубликовал доклад, в котором говорится, что «неуместное уважение к мультикультурализму», мешающее «проводить определенную политику по отношению к иммигрантским сообществам», ослабляет борьбу с политическими экстремистами. Проблема, о которой говорилось в докладе, заключается в социальной фрагментации мультикультурной нации, разделенной по вопросам истории, идентичности, целей и ценностей. Короче говоря, когда дело доходит до борьбы с терроризмом, либеральные ценности играют против самих себя.
Мультикультурализм угрожает существующему порядку не только потому, что может подготовить почву для террористов, но и потому что политическое государство зависит от тесного культурного консенсуса – в разумной степени. Британские премьер-министры верят в общую культуру, но это означает, что каждый должен придерживаться собственных верований, не доходя при этом до минирования станций лондонского метро. Истина, тем не менее, заключается в том, что никакие убеждения не распространялись на значительные группы новоприбывших, не претерпевая при этом существенной трансформации. Это именно то, что не может признать банальная философия «интеграции». Ни в Белом доме, ни на Даунинг-стрит, 10, ни в Елисейском дворце не допускают, что личные убеждения могут быть оспорены или изменены в процессе распространения на других. Общая культура, с этой точки зрения, инкорпорирует аутсайдеров в уже созданную и неоспариваемую систему ценностей, позволяя свободно придерживаться каких угодно причудливых обычаев, если только они не представляют угрозы. Подобная политика с одной стороны адаптирует новоприбывших, игнорируя их с другой стороны. Она одновременно слишком собственническая и слишком попустительская. Общая культура в более радикальном смысле – это когда каждый верит не в одно и то же, а когда каждый имеет равный статус при совместном определении способа жизни в сообществе.
Если же впоследствии ей придется включить в себя культурные традиции, считающиеся сейчас маргинальными, то это означает лишь то, что новая культура будет сильно отличаться от современной нам. С одной стороны, она будет более разнообразной. Культура, которая появится в результате активного участия всех членов общества, вероятно, будет более смешанной и неоднородной. Она вряд ли будет похожа на униформистскую культуру, которая признает новичков лишь на своих собственных условиях. Несомненно, это не будет похоже на смотр разнообразных культур под общим зонтиком британскости, – скорее всего, различные идентичности будут вброшены в один плавильный котел, а там уж посмотрим, что получится в результате. Если же американский или британский образ жизни действительно сможет воспринять всю критику материализма, гедонизма и индивидуализма со стороны набожных мусульман, то западная цивилизация, скорее всего, изменится к лучшему. Такое видение мультикультурализма отлично от общепринятого, который предоставляет мусульман самих себе и позволяет им практиковать лишь всякую очаровательную эзотерику, благожелательно наблюдая на безопасном расстоянии.
То, что произошло в наше время, можно частично описать как переход бога из лагеря цивилизации в лагерь варварства. Это уже не коротко стриженый голубоглазый бог Запада. Может быть, в США он еще и такой, но никак не в Порту, в Кардиффе или Болонье. Теперь это гневный темнокожий бог, который если и создал Джона Локка и Джона Стюарта Милля, то уже забыл об этом. Некоторые до сих пор говорят о столкновении цивилизации и варварства, но более утонченная форма этого диспута – в разговоре о конфликте цивилизации и культуры. Цивилизация в данной дихотомии предполагает универсальность, автономность, состоятельность, индивидуальность, рациональное мышление, сомнение в себе и иронию. Культура – обычаи, коллективизм, страстность, спонтанность, а-рациональность, отсутствие рефлексии и иронии. Именно культура указывает на все те принципы верности и преданности, за которые люди в экстремальных ситуациях готовы убить. В большинстве своем бывшие нации-колонизаторы – цивилизации, тогда как бывшие колонии – культуры.
Цивилизация дорога, но неустойчива, культура грубовата, но вынослива. Цивилизации убивают ради защиты собственных материальных интересов, культуры убивают ради защиты собственной идентичности. Но их оппозиционность – кажущаяся; гнетущая реальность нашего времени показывает, что цивилизация не может избавиться от культуры, но и не может сосуществовать с ней. Чем более прагматичной и материалистической становится цивилизация, тем более культура востребована для удовлетворения психологических и эмоциональных нужд, которые цивилизация не может удовлетворить. Обе они, следовательно, впадают во взаимный антагонизм. То, что предназначалось для приспособления универсальных ценностей к конкретному времени и месту, начинает весьма активно использоваться в противоположных целях. Подавленная культура мстит. А так как она более локальна, непосредственна, спонтанна и а-рациональна, чем цивилизация, то и концепция их противостояния приобретает более эстетический характер. Тот национализм, который пытается утвердить местную культуру, всегда является наиболее поэтизированной формой политики, как кто-то сказал, «изобретением литераторов». Никто не будет просить известного ирландского националиста Патрика Пирса возглавить городскую службу ассенизации.
Метафизика в эпоху терроризма. Часть вторая
Религия присутствует по обеим сторонам стены, которая разделяет культуру и цивилизацию, и в этом также заключается ее ужасающая власть. В цивилизации религия выражается доктриной, институтом, властью, метафизической спекуляцией, трансцендентной истиной, хорами и соборами. В культуре эту роль играет миф, ритуал, иррациональность, спонтанное ощущение и темные боги. В США религия имеет в основном характер цивилизации, в Англии она в основном просто традиционный способ жизни сродни чаепитию или народным танцам, а не социализму или дарвинизму; воспринимать все это слишком серьезно – моветон (англичанин Докинз в этом отношении совершенно не англичанин). Невозможно представить себе английского капеллана, спрашивающего вас, омылись ли вы кровью агнца. Как заметил один англичанин, если религия начинает мешать вам в повседневной жизни – настало время отбросить религию. Результаты опросов показывают: англичане считают, что религия принесла больше вреда, чем пользы. Со столь разумной точкой зрения вряд ли согласятся в Далласе.
Тем не менее, сторонники цивилизации правы в своей оппозиционности культуре в том, что она имеет тенденцию замещать собой рациональные дискуссии. Как и во многих традиционалистских обществах, где вы можете оправдать свои действия тем, что так поступали ваши предки, многие сторонники культуры могут оправдать ваши действия на тем, что в вашей культуре поступают именно так. Лучше уж, кажется, печься об Исландии, занде [народность на территории Конго], морских сообществах, чем об «Ангелах ада», неофашистах или сайентологах. В статье «Ислам, исламизм и Запад» Айяз Ахмад замечает, что концепция культуры в определенном смысле стала означать, что человек такой, какой он есть, является самим собой по причине того, кто он есть – эту доктрину разделяют и расисты. Апелляция к культуре становится для нас способом освобождения от моральной ответственности и рациональной аргументации. Так же, как частью их образа жизни является рытье ловушек для тигров, частью нашего образа жизни является производство крылатых ракет. Постмодернистская мысль враждебно относится к самой идее основы, фундамента; но в постмодернизме культура становится новым абсолютом, концептуальной финальной точкой, трансцендентным означающим. Культура – это точка, где лопата ударяется о скальную породу, культура – это собственная кожа, из которой не вылезешь, это недостигаемый горизонт. Есть нечто странное в попытке достижения точки в истории, где Природа, бывшая старомодной идеей до тех пор, как мы не озаботились вопросом ее уничтожения, может стать неким последним оправданием человеческой культуры в целом.
Идея культуры вызывает своего рода сакральный резонанс. На протяжении нескольких столетий она, прежде всего, предлагалась в качестве светской альтернативы потерпевшей поражение религиозной истине. Это не так уж и нелепо. Как и религия, культура – это вопрос абсолютных ценностей, интуитивной уверенности, освященных традиций, проверенной идентичности, общих верований, символических действий и чувство трансцендентности. Именно культура, а не религия для многих людей сегодня является сердцем бессердечного мира – в независимости от того, понимаете ли вы культуру как литературу и искусство или как некий дорогой для вас образ жизни. Большинство эстетических концепций культуры – это осколки теологии, а произведение искусства, воспринимаемое как нечто загадочное, самодостаточное, самодвижущееся, выступает образом господа эпохи агностицизма. Но культура не справляется с обязанностями эрзац-религии. Произведения искусства нас не спасут. Они могут лишь помочь нам острее почувствовать то, что необходимо исправить. А праздничная культура в качестве образа жизни – весьма ограниченная версия искупления.
Кто-то хочет примирить культуру и цивилизацию (или же «германское» и «французское», как кое-кто может истолковать эти понятия) заявляя, что ценностям цивилизации, несмотря на их универсальность, требуется определенное место проживания и имя – отдельные секторы мира должны быть своеобразными почтовыми адресами всей человеческой цивилизации. И, конечно же, это Запад. С этой точки зрения, Запад, конечно, – цивилизация; но он также является ее квинтэссенцией. Подобно тому, как Франция – одна нация среди многих других, но является и квинтэссенцией разума. Для тех же, кто считает, что подобные аргументы произносятся с позиции превосходства, существует облегченная, на первый взгляд, не столь шовинистическая версия. Она связана с философом Ричардом Рорти и, в меньшей степени, с литературным критиком Стэнли Фишем.
Аргументация Рорти позволяет признать западную цивилизацию «культурой» в смысле ее локальности и обусловленности, даже если вы заявляете о необходимости продвижения ее ценностей. Вы ведете себя так, словно ваши ценности обладают всей мощью универсальных ценностей, одновременно изолируя их от всяческой радикальной критики. Ваши ценности имеют иммунитет к подобной критике, поскольку вы не даете им никакого рационального обоснования. Ваша культура – всего лишь одна из многих. Если вы будете достаточно смелы, вы сможете даже отбросить всякую рациональную защиту своего образа жизни, оставив лишь культуралистскую аргументацию, даже если в результате этого ваши ценности рискуют остаться совершенно необоснованными. Понятия «культура» и «цивилизация» в данном случае удачно совпадают. Запад, скорее всего, цивилизован, но поскольку западная цивилизация определена историей культуры, не возникает необходимости ее рационального обоснования. Таким образом, вы убиваете двух зайцев одновременно.
Разум сам по себе может запугать варварскую иррациональность, но для этого ему необходимо мобилизовать все силы веры, использовать ее источники, протекающие гораздо глубже самого разума. Таким образом, разум становится пугающе похож на ту самую иррациональность, которой он и пытается дать отпор. С подобной ситуацией Европа и столкнулась во время Второй мировой. Может ли либеральный гуманизм действительно победить фашизм – движение, питающееся мощными иррациональными источниками? Или фашизм может победить лишь противник, копающий столь же глубоко – социализм?
Вопрос разума и его противоположности является основной темой великолепного романа Томаса Манна «Волшебная гора». В этом романе всё – жизнь и смерть, утверждение и отрицание, Эрос и Танатос, священное и низменное – сплетается, порождая конфликт между либеральным гуманистом Сеттембрини и зловещим иезуитом, коммунистом и повстанцем Нафтой. Нафта – энергичный модернист, как Сатана, восстающий против Сеттембрини и самого духа либерально-буржуазной современности. В нем есть жертвенность, духовный абсолютизм, религиозное рвение и культ смерти, его жизнь питают архаичные и кровавые источники культуры. Цивилизованный Сеттембрини же – жизнерадостный сторонник разума, прогресса, либеральных ценностей и европейского мышления.
Нетрудно представить, кого из героев «Волшебной горы», наши цивилизованные новые атеисты Хитченс и Докинз будут восхвалять, а кого поносить. Роман, тем не менее, не столь категоричен в суждениях. Радующийся жизни Сеттембрини на самом деле стоит на пороге смерти. Первая мировая война, во время которой создавался роман, – это крах его высокопарных надежд XIX века. Нафта, может быть, и патологически влюблен в смерть, но жизнерадостный гуманизм Сеттембрини процветает на ее подавлении. Он не выносит правды, заключающейся в том, что быть человеком означает в то же время и быть больным. Порочность и отклонения формируют человеческую сущность, а не являются лишь ее иррациональными девиациями. В этом смысле очень важно, что никто из пациентов клиники, где происходит действие романа, вероятно, никогда не выздоровеет.
Главный же герой романа Ганс Касторп принимает некую смерть-в-жизни, отличную как от пути Нафты, так и от пути Сеттембрини, которая заключается в утверждении человека ничтожного, не высокомерного, сознавая его бренность и смертность. Подобный трагический гуманизм включает в себя как деструктивность смерти, не свойственную Сеттембрини, так и, в отличие от Нафты, отказ фетишизировать смерть. Утопическое видение любви и дружбы Касторпа за пеленой снега скрывает потрясающий образ расчлененного ребенка, символ кровавой жертвы, на которой покоится сама цивилизация. После этой сцены богоявления Ганс отказывает смерти в праве властвовать над его мыслями. Любовь, а не разум, считает он, сильнее смерти, и лишь она может источать блага цивилизации. Сам по себе разум, дабы отпугнуть смерть, имеет слишком уж абстрактный и безличный характер. А подлинная любовь должна жить «в постоянном негласном признании этой кровавой жертвы». Следует ценить красоту, идеализм, жажду прогресса, сознавая при этом (как марксизм или ницшеанство), сколько крови и горя находится в их основании. Лишь признав, что мы смертны, мы можем жить полной жизнью.
Если культура не является достаточно адекватной заменой религии, то она не может быть и заменой политике. Переход от модернизма к постмодернизму частично отражен в убеждении, что первостепенной является культура, а не политика. Постмодернизм восприимчив скорее к образу жизни, чем материальным интересам. Для него важнее идентичность, а не нефть. По иронии судьбы, это его роднит с радикальным исламом, который считает, что на кону, в первую очередь, стоят именно верования и ценности. Я уже где-то говорил, что корни западного постмодернизма лежат в неудачах революционной политики. Аналогичным образом, исламский фундаментализм, кроме всего прочего, является яростной реакцией на поражение левого ислама, к чему приложил руку именно Запад. Язык религии здесь в некотором отношении заменяет дискурс политики.
Если политике не удалось объединить всех угнетенных мира ради изменения условий их существования, то можно быть вполне уверенным, что культура, в свою очередь, тоже не справится с этой задачей. В культуре слишком много утверждения того, кто ты есть или кем ты был, и слишком мало – кем ты мог бы стать. А религия? Христианство, несомненно, рассматривало себя в качестве начала, объединяющего культуру и цивилизацию. Если религия оказалась наиболее сильной, живучей и универсальной символической формой, к которой подошло человечество, то в этом частично заслуга христианства. Какой еще символической форме удалось выковать прямые связи между наиболее абсолютной, универсальной истиной и повседневной жизнью бесчисленных миллионов мужчин и женщин? Какой еще образ жизни сумел создать столь тесную связь между бесплотными идеями и реальностью человеческой жизни? Религиозная вера провела «горячую телефонную линию» между личным и трансцендентной властью. Сторонники культуры могут лишь завидовать подобному достижению. Но, тем не менее, в деле освобождения угнетенных религия оказалась столь же бессильной, сколь и культура. По большому счету, она нисколько не заинтересована в этом.
Модернизм лишь усилил раскол между культурой и цивилизацией, что позволило религии занять область личного, вторгнуться в область повседневной культуры, поскольку политическая власть перешла к светскому государству. Вместе с прочими символическими областями – искусством и сексуальностью – религия освободилась от светской власти. Результаты подобной приватизации всех трех символических форм оказались весьма неоднозначны. С одной стороны, они могут теперь быть источниками альтернативных ценностей и, следовательно, политической критики; с другой стороны, их изоляция от публичного мира лишь усиливает их патологичность.
Следовательно, современная глобальная система стоит перед весьма неприятным выбором: либо перед угрозой вражеского абсолютизма довериться собственному прагматизму, либо вернуться к метафизическим ценностям, сегодня весьма поблекшим и неправдоподобным. Должен ли Запад обратиться ради собственного спасения к энергичной метафизике? А если и так, то сможет ли он проделать это, не затронув либеральные светские ценности, чтобы было что защищать от нелиберальных оппонентов?
Если марксизм и обещал примирить культуру и цивилизацию, то отчасти благодаря тому, что его основатель был романтическим гуманистом и при этом наследовал традиции рационализма эпохи Просвещения. Марксизм должен объединить культуру и цивилизацию, частность и универсальность, рабочих и граждан всего мира, приверженность локальному и интернациональную солидарность, свободную самореализацию индивидуумов из плоти и крови и их глобальное кооперативное содружество. Но марксизм переживает время политического отступления, а радикальные политические импульсы мигрировали, прежде всего, в область теологии. Сейчас именно в теологии происходят наиболее информативные и оживленные дискуссии: о Бадью и Делёзе, Фуко и феминизме, Марксе и Хайдеггере. Это неудивительно, поскольку теология, при всем неправдоподобии многих из ее истин, остается одной из главных теоретических арен в узкоспециализированном мире – предметом ее является природа и трансцендентальная судьба самого человечества, а эти вопросы нелегко поставить перед аналитической философией или политическими исследованиями. Удаленность теологии от прагматических вопросов является в этом отношении преимуществом.
Следовательно, мы оказываемся в весьма интересной ситуации. В мире, где теология создает некую проблему, она же и стимулирует критическую мысль, которая сможет помочь ее разрешить. При всей своей абсурдности и жесткости религия может преподать светским левым некоторые уроки. Однако левые не в восторге от того, что нужно смотреть в зубы дареному коню. Прислушается ли сейчас одна сторона к другой? Прочитают ли Кристофер Хитченс и Ричард Докинз этот текст и узрят ли господа, указующего дорогу в Дамаск? Отвечу с помощью двух теологических терминов: в аду нет надежды. Редуты слишком хорошо укреплены, чтобы допустить подобный диалог. Взаимопонимание не появится само по себе, как предполагают некоторые либералы. Оно требует определенных материальных условий, которые вряд ли возникнут до тех пор, пока продолжается так называемая война с террором.
Различия между Хитченсом, Докинзом и такими, как я, сводится, в конце концов, к различию между либеральным гуманизмом и трагическим гуманизмом. Кто-то считает, что мы сможем быть свободны, если отряхнем с себя ядовитое наследие мифов и суеверий. На мой взгляд, подобная надежда – сама уже миф, хотя и благородный. Трагический гуманизм, так же как и либеральный гуманизм, желает свободного процветания человечества, но считает, что достигнуть этого можно лишь противостоянием злу. Единственное стоящее утверждение гуманности схоже с размышлениями разочарованного после реставрации монархии Мильтона, который всерьез размышляет о том, достойно ли человечество первоочередного спасения, и понимает свифтовского короля страны Бробдингнег, считавшего род человеческий расой мерзких паразитов. Трагический гуманизм – в его социалистической, христианской или психоаналитической ипостаси – полагает, что лишь посредством самоотречения и радикальной перестройки человечество да обрящет себя. Никаких гарантий того, что это преображенное будущее когда-либо возникнет, нет. Но оно все же может возникнуть несколько раньше, если либеральные догматики, доктринеры, размахивающие флагом Прогресса и интеллектуалы-исламофобы уйдут с дороги.
Эссе представляет собой выдержку из работы Терри Иглтона «Разум, вера и революция: размышления по поводу дискуссий о боге» (Yale University Press, 2009).
Перевод с английского Дмитрия Колесника