Политика подлинности и ее пределы

13322

Введение: подлинность против стереотипов

Восприятие «Майдана» многими людьми, как в Украине, так и в других странах было крайне стереотипным. 1 Далеко не только российская пресса утверждала, что украинские протесты 2013-2014 гг. были спровоцированы и проплачены извне, Америкой и Европой, а возглавили их западноукраинские «фашисты», которые затем, при поддержке новых властей, предприняли крестовый поход на украинский Восток, говорящий на русском языке и не желающий жить по указке «заокеанских советников». Слыша эти «штампы», сами «революционеры» протестовали: Майдан был совсем «не про это», он был объединяющим, спонтанным и подлинным; он был уникальным событием, сплотившим граждан из разных частей Украины против продажной и жестокой власти, и не нужно помещать его в рамки подобных стереотипов! Проблема, однако, в том, что эти клише были не только «очками» зарубежных зрителей, следивших за событиями по телевидению, они стали здравым смыслом большого числа самих украинцев, наблюдавших за событиями вблизи и не поддержавших Майдан. Здравым смыслом, который получал в их глазах все больше и больше вполне «реальных», а отнюдь не только телевизионных, подтверждений. Невозможность диалога и взаимопонимания между соотечественниками, которые встали по разнее стороны баррикад – между теми, кто видел в Майдане подлинное, объединяющее граждан событие и теми, кто воспринимал его как политический фарс, приведший к трагическим последствиям – повергала в отчаяние и тех, и других. По моему мнению, парадоксальным образом, именно аура подлинности и уникальности Майдана, которой восхищались его активисты, способствовала стереотипному восприятию «украинской революции» ее противниками. Более того, на мой взгляд, Майдан отличала своеобразная «политика подлинности» 2, которая, с одной стороны, сумела сделать этот протест привлекательным для огромного числа людей, а с другой, не позволила ему добиться собственных целей.               

В этой статье я рассмотрю несколько вопросов. В чем состояла «политика подлинности» Майдана? Почему она, наряду с другими факторами, не позволила Майдану добиться своих целей? Каким образом она повлияла на различие в восприятии причин и последствий Майдана его сторонниками и противниками? Как эта несовместимость взглядов и оценок украинского протеста повлияла на динамику и исход гражданского противостояния, начавшегося весной 2014 года? В этом тексте я буду опираться на исследование «Лаборатории публичной социологии», посвященное Майдану и Антимайдану. Летом 2014 года мы побывали в Киеве, Харькове, Одессе и в Крыму, где взяли около 150 глубинных интервью с рядовыми активистами обоих лагерей.3 Помимо анализа украинских протестов, я буду сравнивать украинский «кейс» с российским протестом «За честные выборы» 2011-2012 гг., что позволит лучше понять специфику обоих движений в рамках их общего, постсоветского контекста.  

 

Майдан: революционное движение?

Прежде, чем приступить к анализу того, что я называю «политикой подлинности», необходимо пояснить, для чего нужен этот анализ. Майдан и, в определенной степени, Антимайдан интересуют меня, прежде всего, как несостоявшиеся революции, как массовые движения, которые имели определенные предпосылки к революционному развитию, но не смогли их реализовать, то есть привести общество к действительным социальным и политическим переменам. Я полагаю, что называть Майдан революцией преждевременно. Подобная квалификация, уже вошедшая в обиход с подачи его апологетов, противоречит многим классическим и современным теориям революции. Тем не менее, Майдан изначально содержал в себе элементы революционного движения. По моему мнению, взгляд на Майдан как на «политику подлинности» позволяет проанализировать как специфику его революционных тенденций, так и факторы, препятствующие перерастанию Майдана в настоящую революцию.

Помимо «формальных признаков», таких как смена политического режима, репрессии в адрес несогласных и т. д., ряд внутренних, субъективных процессов роднят Майдан с революционными восстаниями прошлого и настоящего. В данном тексте я хотел бы остановиться на двух важнейших тенденциях. Во-первых, это стремление людей к объединению в коллективный политический субъект, претендующий на представительство всего народа, и, во-вторых, это требование переустройства политической системы, предполагающее низвержение учрежденной власти и воплощение проекта власти учредительной. Важно подчеркнуть, что создание нового субъекта и учредительная власть не просто сопровождают революции в качестве побочных эффектов, они, наравне с новым экономическим курсом, представляют собой ростки нового порядка, который революция должна утвердить в обществе; это те революционные изобретения, которые затем становятся общественными институтами. Уже Эммануэль-Жосеф Сийес, современник и участник Французской революции, писал об осознании третьим сословием своего права представлять весь народ и об институтах учредительной власти, заменяющих сословное представительство демократическим, как об основных завоеваниях революционной борьбы (Sieyès 1963). Политическая мысль XX века также обращается к изучению институтов учредительной власти и анализу формирования политического субъекта в ходе революций. Современные теоретики обращают внимание на два момента: во-первых, институты учредительной власти, как и коллективный субъект, формируются не до, а в момент революции; во-вторых, эта новизна спонтанности, сначала появляющаяся внутри революционного события, затем дает толчок к обновлению общества в целом, подталкивает социальные перемены – за счет распространения вовне и институционализации революционных изобретений. Так, в своем знаменитом исследовании, посвященном Французской революции, современный историк Уильям Сьюелл показывает, как в ходе взятия Бастилии в публичных дебатах изобретается гражданская идентичность, которая объединяет тысячи людей и оформляет рождение нового коллективного субъекта – французского народа. Сьюелл подчеркивает спонтанность изобретения новой идентичности, которая рождается в самом ходе осуществления революции: в течение нескольких дней идея гражданской нации артикулируется – записывается и произносится – в публичных документах и речах; она вдруг захватывает протестующих, осознающих себя ее частью, и таким образом становится движущей силой великой революции, а затем – образом национального целого (Sewell 1996). В свою очередь, Ханна Арендт утверждает, что все «великие революции» характеризуются одной важной тенденцией: возникновением низовых структур самоорганизации, таких как советы. Эти формы самоуправления, спонтанно возникающие в самом опыте революционного порыва, призваны стать «институтами свободы», новыми структурами и механизмами демократии, которые, как и конституции, рождаются революцией, но переживают ее, становясь революционным наследием, дарующим свободу новым поколениям (Арендт 2011). Иными словами, революционное событие, сплачивающее людей и высвобождающее их энергию коллективного созидания, производит новые социальные формы, которые затем захватывают общество. Социолог Альберто Мелуччи называет массовые протестные движения «расколдованными пророками», имея в виду, что они являются прообразом тех социальных и политических форм, которые затем будут инсталлированы в институциональный порядок (Melucci 1985). Образ политического единства и формы учредительной власти – «традиционные» революционные ноу-хау, которые должны не просто появиться в ходе революционного движения, но и пережить волну мобилизации, став институтами нового общества. Этот переход от амбиции и интуиции нового к действительным социальным переменам, от революционных изобретений к их институционализации и распространению в обществе – самое сложное, каждый раз до конца неосуществимое назначение революционного протеста. Французский социолог Ж.-Л. Фабиани, анализируя массовые движения в Европе и Америке последних лет, спрашивает: «Всегда ли теперешнее событие обречено демонстрировать свою неоспоримую единичность или свою эфемерную сущность, оставляя нас вскоре только с чувством разочарования. Или, напротив, оно может способствовать возникновению новой формы демократии <…> и бунт тогда станет повивальной бабкой новой политической истории?» (Фабиани 2014).

Этот вопрос как нельзя актуален для украинского протеста 2013-2014 гг. Желая не просто свергнуть режим Януковича, но переустроить всю систему политической власти, избежав ошибок 2004 года, когда протест оказался лишь инструментом смены элит, а также стремясь преодолеть раскалывающие общество стереотипы и взаимную неприязнь «Запада» и «Востока», создав в революционном порыве единую украинскую нацию, участники Майдана сделали первый шаг на пути к революционной политике. Однако эти стремления так и не были реализованы, воплощены в общественных институтах, а революция так и не состоялась – и факт свержения режима не должен здесь вводить в заблуждение. На мой взгляд, «украинская революция» проиграла, потому что не только не смогла, но и не захотела распространить идею политического единства и структуры самоорганизации, появившиеся на Майдане, за его пределы как уникального места и единичного события. Это привело к тому, что вместо объединения страны в политическую нацию, Майдан расколол украинское общество, а запрос на переустройство политической системы так и не был воплощен на практике, и у власти остались старые политики. В результате, украинское протестное движение так и не смогло распространить энергию обновления, которой был заряжен Майдан, на общество в целом, и предвосхищение нового так и не привело к социальным переменам. Ниже я рассмотрю революционные тенденции украинского протеста: стремление к политическому единству и проекты учредительной власти, и попытаюсь показать, почему они не были реализованы. Точнее, я покажу, какую роль в этой неудаче сыграла «политика подлинности».

 

От единения к политическому единству: инклюзивность и эксклюзивность новой национальной идентичности

Массовый протест несет в себе опыт единения и солидарности. Наши интервью показали, что, как и на московской Болотной в 2011, на Майдане в 2013-2014 гг. люди были ошеломлены чувством общности, совместности – об этом новом и внезапном чувстве говорили практически все наши респонденты, участники Майдана. «Это было такое единение» – фраза, вариации которой звучали практически в каждом интервью. Однако история говорит о том, что для того, чтобы произошла революция, эмоция единения должна не просто возникнуть на время активных действий, она должна оформиться в новое политическое единство. Революция случается тогда, когда объединение людей выходит за пределы конкретного политического события и «воплощается» в том или ином политическом субъекте – воображаемом сообществе, заданном критериями включения и исключения из него. Гражданская нация или, например, международный пролетариат, вышедшие на сцену истории благодаря «великим революциям» – примеры нового политического субъекта. Этот субъект – и творец, и продукт революции, и гарант ее победы. Не менее важной, впрочем, является фигура, которой противостоит революционный субъект, «образ врага», без которого никакая революция, как правило, не обходится. Ниже я покажу, что Майдан сделал ставку на создание гражданской национальной идентичности, которая была призвана сплотить всех украинцев, вне зависимости от их языка и региона, перед лицом внешней угрозы – украинской и российской власти; однако своеобразный язык подлинности, на котором эта идентичность артикулировалась, способствовал тому, что фигура внешнего врага переместилась внутрь украинского общества, не позволив сформировать гражданскую нацию, а если в каком-то смысле и позволив, то ценой слишком большой «родовой травмы» и отказа от первоначальных устремлений.  

В отличие от российской «Болотной», где коллективная идентичность протеста была крайне неопределенной и, в конечном счете, сводилась к тавтологичному самопредставительству ситуативного «единства разных», собравшихся на митинге (Савельева 2013), Майдан породил новую коллективную идентичность, которая воспринималась его участниками как прообраз будущего политического единства. А именно – идентичность национальную, которую, впрочем, нельзя назвать ни гражданской нацией, ни этнической или региональной общностью. На первый взгляд, объединение людей на Майдане намекало именно на гражданскую идентичность, призванную объединить всю страну, независимо от языка и региона. Вопреки стереотипному взгляду, утверждающему, будто Майдан был националистическим движением, спланированным и подготовленным «украинскими крайне правыми», возглавившими «наступление на Юго-Восток», сами участники движения справедливо настаивают на том, что национальная идентичность «украинской революции» была широкой и новой, причем новой в двух смыслах. Во-первых, спонтанной – она не предшествовала восстанию, а появилась внутри него:

«Я никогда не думал, я не был никогда патриотом, я никогда так не думал об Украине, как сейчас думаю. Не так ценил это все. <…> на нас влияют <…> события какие-то, которые … происходят. В какой-то момент просто я безумно стал любить свою родину…  Я действительно не знаю, почему, какой момент был переломным. Я понимаю, что это был, наверное, один миг».

Во-вторых, инклюзивной – в противовес политике разделения Украины на две части, Запад и Восток, которая до последнего момента была удобной стратегией электоральной борьбы между «оранжевыми» и «голубыми», новая национальная идентичность, по мнению активистов, объединила всех украинцев, независимо от языка и региона:

«Это появилось как раз именно во время Майдана. Потому что после 2004 года, когда казалось, что Донецк, Луганск – это одна часть Украины, Львов, Карпаты – это другая <…> я, по-моему, больше встречала людей с Запорожья, с Донецка и с Луганска, чем со Львова. Настолько вот Украина действительно объединилась. Если до этого мы были по-настоящему раздельны <…> то есть сейчас мы объединены, мы единый народ».

«В.: А что было, на Ваш взгляд, самым главным на Майдане?

О.: Объединение. Объединение всех людей, со всех областей. Раньше, допустим, Восток, там говорю, вы, ну как, не бандеровцы, ну как угодно, сидите там, в центре, зажрались, и так далее. А это всех объединило. Больше не было харьковчан. Был украинец и украинец».

Утверждение единства всех украинцев, противопоставленного прежнему, регионально-языковому национализму, было одной из ставок украинского протеста. Неприятие старых стереотипов, стигматизирующих «Юго-Восток» и выставляющих «Запад» субъектом «украинизации», стало прорывом на пути к утверждению гражданской нации. Большинство респондентов-участников Майдана, настаивали на том, что благодаря «украинской революции» время вражды двух берегов Днепра осталось в прошлом. Однако последовавшая за Майданом гражданская война показала, что рушащая стереотипы новизна и объединяющий вектор национальной идентичности уступили место хорошо знакомым  стереотипам, разделившим Украину на «нас» и «них», на людей с Востока и Запада, которые из-за военизированного конфликта из недолюбливавших друг друга соседей превратились в политических врагов. Несомненно, вторжение на территорию Украины военных отрядов, санкционированное российским государством, а также пророссийская риторика некоторых групп Антимайдана и Ополчения подорвали революционный процесс объединения людей в политическую нацию. Вместе с тем, инклюзивная национальная идентичность, появившаяся на Майдане, на мой взгляд, с самого начала таила в себе потенцию перерождения в идентичность исключающую.

Если мы внимательно посмотрим на высказывания наших респондентов о том, кого они считали частью воображаемого сообщества украинцев, то увидим множество критериев принадлежности к нему:  гражданский: «сейчас украинцами достойны называться те, у кого паспорт украинский»; цивилизационный: «когда здесь была Киевская Русь, в России там были сплошные леса», этнический и другие. Более того, часто в одном интервью могли соседствовать альтернативные версии национальной идентичности. Таким образом, в основании нового национального самосознания не лежало никакой единой концепции Украинского национализма или патриотизма. Однако, как в таком случае можно было бы определить новую протестную идентичность, объединившую активистов Майдана вне зависимости от их языка и региона? На мой взгляд, разнообразные репрезентации этой идентичности роднит язык подлинности, определяющий «нас» как «настоящих» украинцев, «истинных патриотов» без дальнейших уточнений: «если человек не сможет любить искренне Украину, он не сможет быть украинцем». 4Конечно, представление о «подлинных» патриотах – неотъемлемая часть любого национализма. Однако другая его неотъемлемая часть – это идеология, доктрина национального единства или же романтический миф об истоках нации, или и то, и другое вместе. Специфика «национализма подлинности» состоит лишь в том, что ни доктрина, ни миф не являются здесь главным источником представления о «нас» и «них», в то время как метафора «настоящего» патриота, «подлинного» представителя нации выполняет не просто усилительную, а дефинитивную функцию. Иными словами, вместо формулы «Подлинный украинец – это украинец по языку (по крови, по культуре и т. д.)» мы имеем формулу-тавтологию «Настоящий украинец – это тот, кто любит Украину по-настоящему». Необходимо еще раз подчеркнуть, что «национализм подлинности» и отказ от идеологической, доктринальной основы национальной идентичности – две стороны одной медали: «[Мое] мировоззрение очень поменялось. Кто-то называет это гражданской позицией, кто-то патриотизмом, кто-то национализмом.  Каждый по-своему трактует <…> Некоторые считают, что если я люблю Украину, то я националист. Не знаю. Может и патриот, может и какая-то гражданская позиция. Но то, что я люблю Украину, это явно». Как я покажу ниже, похожий романтический язык использовался для описания Майдана как движения, отождествляемого с Майданом как местом, где, по ощущениям активистов, все было уникальным в своей подлинности. Если «национализм подлинности» отодвигал на второй план вопрос о доктрине гражданской нации, то набор метафор, описывавших Майдан как уникальное место и событие, откладывал на потом проблему идеологии протеста, его политической программы, требований и повестки. В результате представление о новом коллективном субъекте – об украинской нации формировалось в обход собственно политических и идеологических вопросов. Революционное «мы» репрезентировало воображаемое сообщество «настоящих украинцев», в которых причастность к уникальному и единичному событию Майдана пробудило подлинную любовь к своей стране. Как выразительно заметил один из наших респондентов: «Я считаю, что украинец – это тот, кто Украину любит, кто ходил на революцию, кто поддерживал, интересовался хотя бы этим».

Постсоветская девальвация идеологических языков и всеобщая убежденность, что политика – грязное дело сделали язык подлинности действенным механизмом политической субъективации: благодаря ему Майдан переживался не как фарс, который, как правило, видят в «политике» «обыватели», а как уникальное событие, преображающее его участников, глубоко затрагивающее их личности. Именно язык подлинности убеждал в том, что Майдан – явление за рамками созданных политиками и журналистами стереотипов о вражде «Юго-Востока» и «Запада», русских и украинцев, русского и украинского языков. Вместе с тем, этот язык нес в себе ряд принципиальных ограничений для протестного движения, которые дали о себе знать с началом гражданского противостояния весны 2014 г. Претензия на объединение всех граждан Украины, вне зависимости от их «стереотипных» характеристик, будучи сформулирована на языке подлинности, обернулась своей противоположностью – исключением весомой части украинцев из объединяющей идентичности – как только столкнулась с протестом против Майдана. Интервью позволяют проследить, как инклюзивная идентичность превращается в исключающую, а язык подлинности уступает место стереотипам. Один из наших респондентов формулирует свое представление о политическом единстве Украины на языке подлинности: «Я считаю, что украинец – это тот, кто в душе Украину любит», он же говорит о том, что все «граждане Украины», «люди с украинскими паспортами» могут гордиться собой после Майдана. Однако в какой-то момент он прибегает к стереотипному и исключающему языку, реанимирующему штампы, в последние 10 лет служившие идеологическим оружием в электоральной борьбе: «Восток Украины, там люди живут не такие, как в центре. У них уровень восприятия, мышления, интеллекта ниже, поэтому тяжело с ними общаться, они не понимают, что им надо донести. Это люди, которые… просто глупые люди, которые поддались пропаганде». Другая наша собеседница говорит об эмоции единения и о единстве страны как результате Майдана: «Майдан – это такое единение…», «мы стали единым народом»; «еще буквально года два-три назад мы бы никогда не подумали, что Днепропетровск будет так активно <…> сейчас нету такого как бы отношения предвзятого, какого-то агрессивного по отношению к жителям Луганска»; чувство объединения страны приводит ее к убеждению в том, что все «настоящие украинцы» поддерживают Майдан и АТО – военную кампанию, защищающую, по мнению большинства сторонников Майдана, независимость Украины: «Национальная гвардия и силы АТО – это как раз жители Донецка и Луганска. Ну как ты себе можешь представить, что они будут по своим же городам расстреливать и убивать? это… нет. Я в это верю». Наша собеседница отрицает реальность гражданской войны, подкрепляя свою веру тезисом о единстве: все подлинные украинцы, независимо от того, живут ли они на Западе или Юго-Востоке, говорят ли на русском или украинском – за нас, а значит, и украинцы Луганска и Донецка являются сторонниками АТО. Однако в какой-то момент она отрицает гражданскую войну, используя уже не включающий, а исключающий аргумент: она просто объявляет тех, кто поддерживает ополчение не настоящими украинцами: «Человек, который заявляет, что он хочет в Россию, уже автоматически не украинец. Там очень много русских, которые приезжают. Поэтому я не считаю, что это брат на брата». В итоге она озвучивает тезис, противоположный ее же словам о единстве Луганской и Донецкой областей с остальной Украиной, а риторика спонтанного единения всех граждан страны уступает место колонизующему дискурсу: «[мои знакомые из Луганска, поддерживающие Майдан говорят, что] Луганск надо закатить цементом. Это общество различается с остальной Украиной <…> в то же время это не значит, что мы готовы отказаться от Луганской области… Какое бы там большинство не было людей, там есть люди, которые украинцы, которые действительно хотят жить в Украине… Я считаю это настоящим геройством, потому что на Майдане легко было ходить с флагом Украины и кричать “За Украину!”, потому что таких было большинство. А когда Донецке или Луганске в открытую ходили с украинским флагом, они действительно герои, потому что к этому все негативно и агрессивно относились». Таким образом, в этом противоречивом дискурсе, сформулированном на «языке подлинности», утверждается единство национального целого в обход не только меньшинств, которые в опыте любой революции исключаются из коллективного субъекта, но и тех мажоритарных групп, единство с которыми было исходной ставкой протеста.   

«Национализм подлинности», сталкивающийся со своим пределом в виде соотечественников, которые не желают становиться его частью, превращается в национализм, воскрешающий предрассудки. В условиях гражданского конфликта на исключенных из национальной идентичности «ненастоящих украинцев» должен быть навешан ярлык. Ярлыки заимствуются из словаря прежних версий украинского национализма. Так подлинность уступает место стереотипам: «Глупо находиться на территории <…> государства и говорить, что я хочу быть в другом государстве… Был бы идеальный вариант, если все те, кто хотели жить в России, поехали бы туда и осталась бы Украина такой, какая она есть, потому что в ней жили бы те люди, которые ее любят» – здесь культ подлинной Украины, «такой, какая она есть» и настоящих украинцев, «которые ее любят», становится инструментом исключения тех граждан, кто озвучивает «пророссийские» лозунги. Исключенным из «общей» идентичности «ненастоящим» украинцам язык подлинности вменяет стереотипные характеристики, такие, например, как «люди, живущие на Востоке». Однако главной стигмой, пристегиваемой задним числом к «ненастоящим» гражданам, становится принадлежность к «русским», которая обозначает «жертв российской пропаганды», граждан Украины, которые «хотят жить в России» или даже этнических «русских, которых в советское время завезли в Украину с Урала». Вместе с тем, наше исследование показало, что российская идентичность, как и требование присоединения к России, изначально были маргинальными среди рядовых активистов Антимайдана – несмотря на все усилия русских националистов сделать имперскую идеологию доминирующей в движении. «Русский мир» – продукт не только кремлевских политтехнологов и пророссийских  крайне-правых, но и самого Майдана, вернее – его стереотипного восприятия Антимайданом, за которое, впрочем, первый несет свою долю ответственности. Приведу типичную цитату из интервью с активистом Антимайдана:

«Мне не нравилось то, что <…>при штурмах вешали российские флаги. Вот это мне не нравилось. Допустим, многие в России, когда вот тут был эээ… как… защитники Ленина были, ну я еще как-то смирился, думаю: «Ну ладно», я думаю: «Так, на Майдане ж были вот эти грузинские флаги, литовские, ну, все, обиженные Россией, короче». Ну, думаю, пусть висят. А то, что Российский флаг конечно, повесил, ну, вот, мне не понравилось.

И.: А почему?

Р1: Ну… Как бы, потому что тогда никто и… не хотел отходить из… состава Украины.

И.: Понятно.

Р1: Ну вот, федеральное устройство, чтоб, как-то защитить, эээ… ну… своих… своих людей, чтобы налоги оставались в Харькове».  

Другой участник Антимайдана не только критикует присутствие российских флагов, но и заявляет о претензии на украинскую идентичность:

«Почему Россия должна приходить и помогать? Почему российские… не знаю… войска, люди, техника должна приходить вам помогать, когда вы сидите на диване и ноете или просто ставите Российский флаг? Вообще это можно вполне было убрать <…> как не крути — если мы тоже начнем таскать украинские флаги — мы тоже получается украинцы, мы тоже имеем право на свое мнение мы не какие-то… не сепаратисты там, не какие-то совки старые».

Наше исследование Антимайдана показало, что «пророссийская» символика изначально не приветствовалась довольно внушительной частью рядовых активистов. Еще важнее то, что респонденты специально подчеркивали: именно тот факт, что они остались не услышанными новой властью и Майданом буквально заставлял их все больше ощущать себя русскими: «Раньше мы не считали себя русскими; когда приезжали в Россию, всегда подчеркивали, что мы украинцы, что не надо путать, но теперь… особенно после 2 мая мы не хотим быть Украиной». Язык подлинности, парадоксальным образом, способствовал стереотипизации политического мышления Майдана и представлений Майдана и Антимайдана друг о друге. Противники АТО объявлялись «не настоящими украинцами», к которым приклеивался ярлык «русских», «ватников» и т. п., а те, в свою очередь отвечали субверсией, усваивая «русскую» стигму вместе с имперской идеологией, которая позволяла превратить унижение в чувство гордости. Эта спираль стереотипизации все больше укрепляла противоборствующие стороны в их предрассудках друг о друге. Формула «подлинность против стереотипов» не сработала.

Таким образом, национализм Майдана нельзя назвать ни этническим, ни гражданским. Ни доктрина гражданства, ни миф о древних истоках нации не были артикулированы в качестве базового элемента национализма, «ответственного» за различение «нас» и «них», тех, кто являются частью нации и тех, кто ею не являются или же ей угрожает. Главным инструментом конструирования образа «подлинного украинца» стала сама метафора подлинности, избегающая идеологической, доктринальной артикуляции критериев принадлежности к нации. В итоге национальная идентичность Майдана, противопоставившая проект единства всех украинцев этническому и языковому национализму, стала заложницей романтического языка, который, воскресив ксенофобные стереотипы, расколол, а не объединил украинское общество.

Однако политика подлинности состояла не только в языке подлинности, но и в своеобразной политике автономии, которая утверждала представление о Майдане как об особом месте и уникальном событии, противопоставленном официозной «политике». На мой взгляд, это представление препятствовало развитию еще одной революционной тенденции Майдана: возникновению институтов учредительной власти.      

 

Учредительная власть и избегание политики

В отличие от Болотной, где переживание единения имело, скорее, сентиментальный характер, на Майдане люди ощущали чувство локтя. Если российские протестующие говорили о единстве как о внезапной встрече с «такими же, как я», то украинские – еще и как о взаимопомощи: «Майдан – это такое единение душ… Ты не знаешь этого человека, он там может подойти, предложить чай, который он из дома привез, обогреть». Чувство солидарности на Майдане рождало эффект empowerment, ощущения собственной возможности влиять на то, что происходит в обществе: «Майдану мы благодарны за то, что он объединил нас и как-то дал понять, что мы можем сами что-то делать <…> не на органы, не на власть, а человек понимает, ну, что если он объединится еще с какой-то… количеством людей, то они могут что-то поменять». Именно это переживание лежит в основании революционных форм самоорганизации – учредительной власти, бросающей вызов власти учрежденной. Из этого чувства рождались учредительные собрания, советы и ассамблеи. Разные социальные теоретики XX века, начиная с Ханны Арендт и заканчивая Андреасом Каливасом и Антонио Негри, показывают, что в ходе революционных восстаний против государства и капитала сам опыт совместности и единения рождает новые формы политической власти, которые учреждаются, производятся самой этой совместностью, черпают из нее свою силу и легитимность (Kalyvas 2005, Hardt and Negri 2000). Учредительная власть имеет два аспекта, негативный и позитивный: первый заключается в стремлении уничтожить существующую власть, второй – в создании на основе механизмов самоорганизации новых институтов демократической власти (которые, разумеется, никогда не являются абсолютно новыми, напротив, могут задействовать учреждения прежнего режима в качестве своего институционального каркаса). Ощущение empowerment, которое пережили участники Майдана, способствовало нарастанию критики в адрес коррумпированных, насильственных и антидемократических институтов учрежденной власти, и появлению запроса на новые формы и механизмы демократического правления. Как сказал один из наших респондентов, «я стоял <…> за свержение действующей власти <…>за новую хорошую жизнь. А если спросить, как я ее вижу, я могу объяснить в двух словах: это привлечение полностью новых людей». Безусловно, негативная составляющая была сильнее: главным требованием манифестантов был уход тогдашнего президента Виктора Януковича. Вместе с тем, в отличие от «Оранжевой революции», участники которой сначала полагали, что смены элит достаточно для социальных перемен, а потом вдруг разочаровались в политике, поняв, что новые элиты не лучше старых, а им самим была уготована роль массовки, Майдан осознавал, что замена одних чиновников на других не приведет к коренным изменениям. Именно поэтому активисты Майдана, требуя отставки Януковича, воспринимали это требование как программу минимум – первый шаг на пути к слому всей «политической системы», которую они ассоциировали с олигархами, политическими партиями, коррумпированными чиновниками. Показательно, что если Майдан-2004 объединился вокруг популярной фигуры Виктора Ющенко, то Майдан 2013-2014 гг. привел к падению рейтингов оппозиционных политиков, которых, выступающих со сцены, все чаще освистывали рядовые протестующие. Активисты с гордостью рассказывали нам историю о том, как зимой члены самоорганизованного патруля Майдана остановили кортеж Арсения Яценюка и Юлии Тимошенко, потребовав снять мигалки. Яценюк запротестовал: Тимошенко только что вышла из тюрьмы и едет выступать на Майдан Незалежности! На это патрульные ответили, что для них не имеет значения статус пассажира и заставили снять мигалки. Одна из наших собеседниц вспоминала в интервью то самое выступление Тимошенко: «Подруга, извини, мы и без тебя справились <…> можешь за нас порадоваться, но не мешай. …Думаю, для нее был жестокий облом <…> к Тимошенко такое отношение было: хорошо, что живой человек вышел из тюрьмы, но… в политику не лезь». В этой последней фразе мы видим указание на возможность новой, альтернативной «политики», политика Майдана, в которую не должны «лезть» представители политической элиты – учрежденной власти. Наши респонденты часто апеллировали к образу Запорожской сечи, с которой они сравнивали как Майдан, так и украинское общество в целом – свободолюбивое и не терпящее бесконтрольной власти над собой. В отличие от «Оранжевой революции», активисты последнего Майдана воспринимали оппозиционных политиков не как лидеров, а, скорее, как первых среди равных, чье первенство – досадное обстоятельство, которое необходимо преодолеть в ближайшем будущем. Забота о том, чтобы не допустить сценария 2004 г., когда сменились лишь люди, но не система, была одной из доминант многочисленных интервью: «Политики еще сами не поняли, что страна, Украина – наша, они не чувствуют страну, они думают, что все так же как в 2004, но скоро они поймут, что после Майдана страна принадлежит нам, а не им». Активисты настаивали на том, что поскольку Майдан – это, в первую очередь, самоорганизация, статусным политикам здесь не место: «когда на Майдане появляется политик, это все, это просто там враг народа, не смей сюда приходить, мы народ, мы сами все будем делать и… ну… н… никто не хотел никакой помощи, там, от политиков. И поэтому люди, как бы… это было очень уникально, потому что люди до этого… никогда не было такой самоорганизации». Наконец, в феврале на Майдане появился проект «правительства народного доверия» – параллельного официальному политическому руководству коллегиального органа, который был призван контролировать чиновников и заниматься реформами и в который был заказан путь богатейшим людям страны, управленцам и государственным руководителям. Однако стремление к «слому системы» и созданию институтов учредительной власти так и не было реализовано: в правительстве и Раде остались прежние депутаты и чиновники, вместо демократизации произошел крен в сторону поддерживаемых частью населения репрессий, а с проектом новых конституций и государственности, парадоксальным образом, выступило движение, которое с точки зрения Майдана было консервативным и даже контрреволюционным – Ополчение, установившее при помощи Кремля в Донецкой и Луганской областях карманные «народные республики», впрочем, также с элементами самоорганизации. При этом, нельзя сказать, что новый режим обрел популярность среди участников Майдана: подавляющее большинство наших респондентов критически отнеслись к правительству Порошенко и даже заявили о готовности встать на «третий Майдан», если тот не оправдает их ожиданий.

Почему Майдан не сумел изменить политическую систему, хотя ставил это своей программой максимум? Конечно, важнейшим фактором поражения демократической линии Майдана было стремление элит к удержанию власти и воспроизводству прежних правил игры в политике. Доступ к сценам Майдана в разных городах, и особенно в Киеве, жестко контролировался; Россия, США и ЕС активно и иногда агрессивно использовали свое влияние, чтобы добиться нужной им внутриполитической конъюнктуры (при этом, по мнению сторонников Майдана, западные страны повели себя предательски пассивно, не оказав помощи в противодействии российском интервенции); украинские элиты пытались использовать войну как инструмент консолидации подконтрольных им сил. Однако, как и в анализе краха проекта политического единства, здесь нужно учитывать не только «внешние» влияния, но и «внутренние», субъективные процессы. На мой взгляд, ахиллесовой пятой «украинской революции» стал принципиальный отказ большинства активистов от политического представительства протестного движения и от участия в «большой» политике, а также от выдвижения собственного проекта переустройства государства. Участники Майдана, требовавшие радикального изменения всей политической системы, не захотели ни захватить институты «учрежденной власти», ни противопоставить им формы власти учредительной. Протестующие ненавидели «системную» политику и государство столь яростно, что были готовы отдать жизни в борьбе с ним, и, вместе с тем, столь сильно презирали сам институт государственной власти, что не захотели участвовать в нем, даже имея потенциальную возможность изменить его изнутри.  

 

Политика подлинности и отказ от дальнейшей политизации

Чтобы глубже проанализировать этот парадокс активности в протесте и пассивности в участии в «большой» политике, необходимо сравнить Майдан с российским протестом 2011-2012 гг. Исследуя «Болотное» движение, мы столкнулись с парадоксальным, как нам казалось, отношением протестующих к государству. Впервые с 1993 года в России созрел массовый политический протест, выступивший против объявленного «партией жуликов и воров» государства и всей политической системы; эта радикальная критика, как и в случае Майдана, сопровождалась переживанием внезапной солидарности, которое рождало чувство собственной власти:

«Я считаю эти выборы нелегитимными и я хочу смены власти. То есть, я хочу чтобы Россия без Путина».

«Мы будем выходить, пока не добьемся результата <…> – эту систему демонтировать, плюс на этом не останавливаться, и чтобы остальные, любой, кто не придет к власти, чтобы он знал, что мы уже существуем, и что с нами уже считаются».

Вместе с тем развенчание государства не сопровождалось выдвижением революционных проектов его захвата или переустройства, но вместо этого привело к учреждению публичной сферы протеста как «параллельного мира»: «болотное» движение, по мнению его участников, должно было бороться против государства в общественном пространстве, но при этом отстоять от него:

«Да, политика не выглядит такой грязной с тех пор, как в ней участвуют [писатели и журналисты]. Они продемонстрировали, что не все там такие грязные… никто не мог сказать [о них]: я знаю, они хотят быть депутатами, тоже хотят в правительство. Нет, совершенно очевидно, что они не участвуют в этих бегах. … Это одна сторона дела, что можно не принимать в этом непосредственного участия, а тем временем этим заниматься. С другой стороны можно сохранять репутацию, подходя так близко к этому ужасному грязному месту».

Участники «белоленточного» движения видели свою власть в моральном превосходстве над аморальными представителями государственной власти, к которой не следует даже прикасаться.  Эта стигматизация официальной политики предопределила отказ от участия в новых политических партиях и социальных движениях:

«– Вы рассматриваете для себя возможность присоединиться к какой-то общественной или политической организации, или сами организоваться?

– Нет, мне это не интересно. Я не политический человек. Мне просто хочется, чтобы страна стала лучше. А заниматься активной политикой… Я думаю, когда сменится наконец правительство и президент будет нормальный, то перестану ходить, не буду вступать ни в какие партии».

Отказ 5движения «За честные выборы!» от конкретных проектов переустройства политической системы и государства, несмотря на брошенный ему вызов, связывали с двумя моментами. Во-первых, с недостаточной радикальностью «болотного» протеста, его «ареволюционностью», неготовностью активистов к насилию и запросом не на перемены, а на «честную стабильность» (Бикбов 2012). Во-вторых, с отсутствием осязаемого успеха – протестующие так ничего и не добились, отчасти потому что так ничего и не потребовали, отчасти потому что на честных выборах в марте 2012 г. победил Владимир Путин. Однако наше исследование Майдана показало, что та же самая установка на «избегание политики» и отказ от участия в государственных делах сопровождала и радикальный, насильственный протест, свергающий власть. Выстояв в феврале и добившись бегства Януковича, Майдан пережил взрыв самоорганизации и ошеломляющее чувство собственной власти, которое сопровождалось скорбью по трагически погибшим активистам. В результате даже самые молодые и осторожные участники Майдана говорили в интервью о решающей роли насилия в народном протесте, о необходимости пролить кровь, чтобы добиться победы. В то же самое время, даже радикальные активисты не хотели участвовать в «политической жизни» – вступать в политические организации и партии, присоединяться к предвыборным кампаниям, создавать общественные движения. Возможно, Майдан мог бы кардинально изменить политическую жизнь Украины, если бы не война. И вместе с тем наше исследование показало, что участники Майдана изначально не хотели участвовать в публичной политике, считали это для себя и неприемлемым, и обременительным. 6Наши интервью позволяют увидеть разительный контраст между воодушевлением от чувства собственной власти и политической пассивностью в смысле участия в конвенциональной политике и общественных движениях:

«– Сейчас … у меня есть … осознание, что …я … соберу группу людей, и мы можем на что-то повлиять, мы можем как-то что-то изменить <…> это очень классное чувство.

– Ага, а еще что-то? Какие-то, может быть… низовая какая-то активность, там… политическая. В чем-то ты собираешься участвовать, что-то тебя привлекает?

– Э… н… я думаю, нет.

– А допускаешь ли ты вступление, там, в какую-нибудь политическую партию?

– Не-а.

– Почему?

– Ну, потому что <…> мне просто это не интересно. Ну, я, например, не хочу заседать в парламенте, еще что-то <…> просто, мне вот именно такая, чисто политическая деятельность, там, партии, еще что-то <…> меня не привлекает».                      

Интервью с другим нашим респондентом демонстрирует, что отказ от политического участия вызван не столько отсутствием интереса к «чисто политической деятельности», сколько ее стигматизацией в глазах активистов. Бесспорно, Майдан способствовал появлению запроса на новую политику, новых лидеров и новые организации – наш собеседник отдает предпочтение тем партиям, которые можно было бы назвать «партиями Майдана» и которые он противопоставляет старым, системным партиям:

«Из партий поддержал Демальянс… Они <…> одни из основателей Майдана… Многие были за Свободу <…> очень много свободовцев умерло тогда… А так голосовали большинство за Удар, за людей, которые… с прошлым темным очень.  С нашим мэром известным… очень печально было на все это смотреть».     

Более того, протест сформировал потребность политического участия – присоединения к политической силе, способной изменить общество и государство, однако презрение к «большой политике» оказалось сильнее:

«Изначально, когда был Майдан, хотелось, конечно, в какое-то объединение <…> Понимаете, столько людей, которые наживаются на всем этом. Это может быть объединение, которое кем-то куплено, это может быть объединение, которое было…. пойдет в политику, допустим, и будет не просто активистами или патриотами, а будет теми людьми, которые там… им там что-то дают, взятки какие-то, и они будут, ну, подымать руки и голосовать, как им скажут. Я просто не хочу в такой организации оказаться. Тяжело верить – я не верю, что просто можно искренне, чтобы искренний человек пошел в политику. Потому что просто система настолько прогнила – я просто в транспортной сфере работаю, и просто поэтому так думаю».

В результате наш респондент, как и многие другие активисты Майдана, выстраивает модель, согласно которой революции должны происходить до тех пор, пока власти не изменятся сами из-за страха новых революций:

«Почему у нас нельзя сделать так [как в Грузии]? Было бы желание. Наверное, это желание у них [у властей] должно появиться при третьей революции, я не знаю».

Важно подчеркнуть, что отказ от участия в конвенциональной политике был связан не только с презрением к институтам государственной власти, но и с популярностью новой, альтернативной политики – политики Майдана, локализованной в особом месте. Иными словами, если раньше люди, не доверяющие государству и «политике», предпочитали жить частной жизнью, то теперь они противопоставили официозу особый, романтический вид протеста:

«– В чем отличие Майдана как политического движения от государственной политики, ведь и то, и другое политика?

– Майдан подлинный».    

Лживой и продажной «власти» Майдан противостоял как политика подлинности – союз неравнодушных людей, объединившихся внутри автономного пространства, ставшего суверенным «параллельным миром». В глазах активистов на Майдане все было уникальным в своей аутентичности: и люди, и атмосфера, и само место: «Невероятная общность духа, которую можно ощутить, только поехав туда, а так это даже трудно представить…». Аура подлинности, отличавшая Майдан от грязной и лживой «политики», сделала его популярным среди тех, кто не доверял официальным институтам. На Майдане как будто были отменены статусные иерархии: «Там все равны. Там президент приходит, там Виталий Кличко приходит и говорит “Я для вас Виталий”. Понимаете?». Там можно было преодолеть свое бесправие и безвластность, не соприкасаясь при этом со сферой государственной власти: «Все люди думали всегда, что вот, власть будет что-то делать <…>раньше <…> чем мы занимались — это критика власти: вот, они такие, они ничего не делают, они еще что-то. Сейчас люди уже понимают, что нельзя отдавать свою жизнь в руки власти <…> нужно самим, нужно брать ответственность и что-то делать». Даже «выбор стороны» часто мог быть продиктован вовсе не поддержкой политических идей Майдана, а опытом соприкосновения с особым местом, который был важнее любых идеологий: «Когда они проходили по Майдану и видели, то отношение менялось кардинально <…> приходили на Майдан, они стояли на Грушевского. И они такие, типа: давай, давай! Мочи этот “Беркут”! <…> они мне вот: да всё, короче, за Майдан!». Таким образом, политика подлинности оказалась по-своему действенным способом преодоления деполитизации, выдернувшим людей из приватной сферы и вернувшим им ощущение осмысленности борьбы за свои права и свое будущее. Более того, «эффект подлинности» позволил людям почувствовать собственную силу и тем самым сформировал интуицию учредительной власти. Однако обратной стороной этой силы оказалась политическая слабость протестующих.

Российский социолог Виктор Воронков в одной из своих статей справедливо утверждал, что, в отличие от Западных стран, ни в СССР, ни в постсоветских обществах так и не было построено публичной сферы в ее республиканском понимании, сформулированном Ханной Арендт и Юргеном Хабермасом, т. е. политической сферы, отстоящей как от приватного мира, так и от государства. Советская и постсоветская публичность, по его мнению, были или поглощены приватной сферой (дворы и кухни, где обсуждалась политика) или колонизированы государством (партсобрания, политические технологии). Воронков писал, что в наших странах «не было пространства, в котором люди могли бы публично выражать свой протест против государства» (Воронков 2003). На мой взгляд, Майдан и Болотная стали прототипами «внегосударственной» публичной сферы, об отсутствии которой сожалел социолог. Российские и украинские протестующие восхищались чувством единства и солидарности, которого они не испытывали в приватной сфере, и настаивали на том, что протестные движения, локализованные на Майдане Незалежности и Болотной площади – не только борются против государства, но и противопоставлены ему на уровне морали и этики, мировоззрения и способа действия. Необходимо, однако, заметить, что в республиканских теориях Арендт или Хабермаса публичная сфера, будучи независимой от государства, тем не менее, не является изолированной от него, а, напротив, на него воздействует и перенимает на себя политические функции (Fraser 1990). Хабермасовская «общественность» – это пространство коммуникации по поводу общих для всех граждан политических забот, которая позволяет непосредственно влиять на принятие государственных решений (Habermas 1962). Арендт, в свою очередь, считает публичную сферу конститутивной для политики как таковой: в ее лоне рождаются «институты свободы», которые призваны управлять политической жизнью общества после революции – именно они и воплощают в себе учредительную власть, свергающую государство (Арендт 2011). Избегая идеологических дискуссий и коммуникации по поводу конкретных политических вопросов, отказавшись от участия в принятии политических решений и институционализации учредительной власти в пользу политики автономии, учреждения «параллельного мира», Майдан де-факто отказался от собственной программы максимум: переустройства публичной политики в Украине. В результате власть осталась в руках прежних элит – о чем с сожалением говорили нам в интервью сами участники Майдана:

«Случилось полностью, не полностью, а частично, расформирование администрации президента и других органов. А нужно было всех полностью <…> то, что сейчас после Майдана <…> эти назначения на новые должности, временная власть, это все было самым ужасным. Майдан случился, революция случилась, но после нее <… >после всех этих выводов, которые были сделаны людьми, ничего не изменилось. Пришли снова бандиты <…> ну да, этот наворовал на 2 гривны меньше, чем Янукович, а этот наворовал на 3 гривны меньше. Все, берем этого, который наворовал на 3 гривны меньше. Дадим ему шанс наворовать побольше <…> вместо того, чтобы брать молодых специалистов, которых куча <…> и они могут спокойно, прямо сейчас становиться у президентского аппарата и в других органах исполнительной власти – они поназначали тех же самых козлов <…> и посчитали, что это случилось революция и ротация нашей власти <…> но я в это не верю».       

 

Рассогласование восприятий: предчувствие нового и победа старого

Несмотря на ставку на политическое единство страны поверх регионально-языковых различий, низвержение учрежденной власти и ростки власти учредительной, украинское протестное движение так и не смогло передать объединительный и освободительный импульс за границы Майдана как автономной публичной сферы и революционной ситуации. Следствием этого стало то, что Майдан не смог распространить и вдохновлявшее его участников предвосхищение нового на украинское общество в целом, на тех, кто не участвовал в Майдане.

Дискуссии между сторонниками противоборствующих лагерей в Украине часто упираются в невозможность установить непротиворечивую картину череды событий – объективную хронологию. От того, «кто первый начал» зависит легитимность противоположных интерпретаций. Одна из них утверждает, что российская поддержка спасла народное ополчение от неминуемых в противном случае репрессий со стороны новой власти – репрессий, которые мы могли наблюдать в Одессе и Харькове. Другая, напротив, говорит о том, что российская интервенция не поддержала, а начала военный конфликт, которого можно было бы избежать. На мой взгляд, этот вопрос действительно является первостепенным для понимания сути произошедшего. Но, вместе с тем, для анализа краха проекта объединения общества и построения демократии важно не только восстановить объективную хронологию событий и действий, но и проследить динамику субъективного восприятия этих событий двумя противоборствующими сторонами. Политика подлинности привела к тому, что если для сторонников Майдана протест стал началом новой хронологии, в которой возможно любое будущее и радикальные перемены: «[Майдан объединил] прогрессивную часть человечества, которая хотела и до сих пор хочет больших перемен»; «люди собрались ради <…> чего-то нового <…> они хотели изменить вот это», то его противникам, исключенным из особого пространства политики подлинности, Майдан виделся повторением старых ошибок: «Мы не верили в то, что они говорят. Они пытались построить новое государство старыми методами». Для них «украинская революция» стала не точкой отсчета нового исторического времени, но стереотипным и насильственным итогом спланированной истории:

«народ постепенно готовили к тому, что мы будем отторгаться от России как таковой, что нам ближе Европа. Что нам ближе Европа, что нам, что всю жизнь, грубо говоря, 23 года вот тот же самый Восток, на котором сейчас творится то, что творится. Рассказывали даже про Юго-Восток, рассказывали, что это не Юго-Восток кормит всю Украину, а Львов и Галиция кормят Юго-Восток. Юго-Восток, шахтеры – это быдло. Это было, грубо говоря, на уровне страны, то есть не просто как там “одна бабка сказала, а один дедка повторил”, а это было на уровне страны <…> и если бы этого не было, то сейчас бы, по крайней мере, нам не было так тяжело, как есть сейчас  <…> раньше я жила,… можно было и путешествовать спокойно, и делать какие-то планы на жизнь, долгосрочные или краткосрочные <…> сейчас планы так только на один день – выжить, либо на неделю – прожить неделю, вот, прожил неделю – и все хорошо».

Перемены, к которым привел Майдан, в восприятии его оппонентов оказались лишены какого-либо обещания будущего, они просто сделали плохую жизнь еще хуже: «моя жизнь, к сожалению, изменилась. И в худшую сторону. Вот и всё».

 

Альтернативы политики подлинности

Чем вызвана гегемония политики подлинности на Майдане? Почему активисты отказались от артикуляции доктрины гражданской нации и предпочли поделить украинцев на «настоящих» и «ненастоящих»? Как объяснить парадокс активности-пассивности, когда готовность умирать в борьбе с государством сопровождается нежеланием участвовать в политической жизни страны? На мой взгляд, триумф политики подлинности объясняется несколькими факторами. Как и для многих других постсоветских стран, для Украины характерна незавершенность социальной структуры и расплывчатое понимание собственной принадлежности к социальным группам. На вопрос, «к какому социальному слою, группе, классу Вы принадлежите», наши респонденты давали крайне неопределенные ответы, демонстрирующие неспособность локализовать себя в пространстве социального неравенства: «я просто патриот», «я не знаю, никогда не думала об этом», «я… я – раб!». Это «зыбкое чувство социальной принадлежности», по мнению социолога А. Бикбова, блокирует политическую артикуляцию и репрезентацию социального интереса, которая, на мой взгляд, могла бы стать механизмом конструирования и политизации коллективной идентичности, укорененной в тех или иных социальных общностях со свойственными им социальными проблемами (Бикбов 2012). Отсутствие специфических коллективных идентичностей на Майдане способствовало созданию более всеохватной национальной идентичности, которая сделала Майдан по-своему революционным, противопоставив весь народ Украины государственной власти. И, вместе с тем, эта идентичность, сформулированная на языке подлинности и дрейфовавшая в сторону более стереотипных версий национализма, оказалась разъединяющей. Другая сторона политики подлинности – восприятие Майдана как уникального опыта, по отношению к которому политические требования и идеологические дискуссии казались избыточными – была обусловлена, среди прочего, внезапностью мобилизации, которая для многих активистов-неофитов стала первым и захватывающим переживанием участия в борьбе.  Однако, возможно более важный фактор – это типичная для постсоветских обществ политизация в условиях инерции деполитизации. Исследователи выделяют две основных тенденции посткоммунистической деполитизации: стигматизацию конвенциональной политики и «девальвацию» идеологических дискурсов (Прозоров 2012, Kashirskih 2012). Именно презрение-ненависть к государственной власти и недоверие к идеологиям обусловили в начале 1990-х «исход» постсоветских граждан в приватную жизнь и отказ от участия в публичной политике. Однако, как показали последние массовые протесты в постсоветских странах, эти установки могут не только отвращать от политики, но и способствовать радикализации протестов: презрение к государству как социальному институту ускоряет делегитимацию конкретных политических режимов, а отторжение конкретных идеологий объединяет людей в «популистские» коллективные идентичности, противопоставляющие народ государственной власти и элитам (Журавлев 2015, Lassila 2014). И, вместе с тем, как я попытался показать в данной статье, эта радикализация имеет свои пределы – пределы политики подлинности.

Была и остается ли у Майдана возможность довести революцию до конца: объединить страну в политическое сообщество и предложить проект учредительной власти? На мой взгляд, некоторые тенденции украинских протестов указывают на возможность революционной политики, не сводящейся к политике подлинности. Во-первых, подавляющее большинство активистов как Майдана, так и Антимайдана были озабочены социальными проблемами. В отличие от российского движения «За честные выборы», которое не придавало большого значения теме социальной справедливости (Журавлев, Савельева и Алюков 2015), Майдан и Антимайдан были протестами, мотивированными проблемой социального неравенства. Практически во всех интервью активисты обоих лагерей говорят об экономическом неравенстве и  социальной незащищенности, бедности и неуверенности в завтрашнем дне, сокращении социальных расходов и приватизации производства как о важнейших проблемах Украины. Однако в силу отторжения самого языка политических идеологий эти проблемы так и не становятся повесткой протеста, уступая место языку подлинности и стереотипам о Востоке и Западе, менталитете и национальном характере, которые разъединяют, а не объединяют людей. Тем не менее, по словам некоторых активистов, социальные проблемы – это то, что роднит сторонников обоих лагерей:           

«У Майдана была одна интересная благородная идея — свергнуть олигархов».

«– А как вы считаете, Майдан и Антимайдан, они могли бы объединиться вокруг какой-то проблемы или вокруг какого-то движения?

– Нет. Я не считаю, что такое было возможно, потому что кардинально рознились ценности за которые боролись та и другая сторона. Та за Европу, а Антимайдан за Россию, те хотят в НАТО, а те не хотят в НАТО, там за Евросоюз, тут за Таможенный союз <…> месяца через три, через  четыре, когда «груз 200» в цинковых гробах начнет массово уже приходить и на Запад, и на Юг, и на Восток, против войны могут объединиться люди <…> против того, что стало невозможно жить, настолько выросла инфляция, настолько подешевела гривна, настолько возросли коммунальные услуг, вот против этого могут, да. И тогда я, кстати, очень сильно не завидую Яценюку, который уже пытается рапорт об увольнении написать или еще чему-то там премьер-министру уходить, и тому же Пете Порошенко, я им не завидую. Тогда они будут бежать быстрее, чем Янукович».

Самые разные теории революции говорят нам о том, в отличие от государственного переворота, революция не просто меняет один политический режим на другой, она преобразует социально-экономические основы общества. Она инициирует новый экономический курс и новую социальную политику, в результате чего радикально меняются система имущественного неравенства, структуры распределения политической власти и доступа к общественным благам – причем не между отдельными людьми, а между социальными группами. Продолжение неолиберальной политики, которую проводят новые власти, несовместимо с революционными задачами. И тот факт, что многие участники Майдана это понимают и начинают разочаровываться в его итогах, только подтверждает их изначально революционный посыл. Как сказал нам в интервью один из активистов:

«Революция – это изменение текущего положения, которое есть сейчас в стране. Я расцениваю, что ситуация в стране сейчас не очень. Она <…> не настроена на улучшение жизни социума, она настроена сейчас как геноцид <…> Как на геноцид малого и среднего бизнеса, как геноцид старых людей, которые заслужили отдыхать, с ихними пенсиями – невозможно, просто невозможно. А другие все просто зарабатывают миллионы на ерунде. <…> нету предприятий, нету заводов <…> Украина – как большой рынок, одни торгуют, другие продают, и все».     

На мой взгляд, наша цель, как левых активистов и интеллектуалов, состоит в том, чтобы привносить политическую артикуляцию социальных проблем в протестные движения, несмотря на всю сложность этой задачи в условиях инерции деполитизации. При этом не обязательно отказываться от «популистской» идентичности, претендующей на представительство всего народа, в пользу ортодоксальной марксистской повестки «классового сознания» (кстати, автор последний цитаты – вовсе не классический «пролетарий», а мелкий бизнесмен, который осознает свою общность с остальными простыми людьми и необходимость более справедливой экономической политики, нацеленной на социальное равенство). Нужно только наполнить эту идентичность социальным содержанием. Вспомним лозунг американского движения Occupy Wall Street, которое заявляло, что «мы – 99 %», однако определяло эти 99 % в терминах экономически непривилегированного большинства, благодаря чему, по словам социолога Лэнса Беннетта, вернуло в американскую публичную сферу давно забытую проблематику социального неравенства (Bennett 2012).

Что же до демократизации политической системы, то, как и российская «Болотная», Майдан и Антимайдан сделали первые шаги на пути к свержению учрежденной власти. Однако если первый так и не претворил в жизнь намечавшийся проект власти учредительной, то второй реализовал его в имитационной форме. Вместе с тем, Майдан предложил реалистичную альтернативу: проект гражданского контроля над деятельностью государства. Философ Пьер Розанваллон не так давно выдвинул идею о том, что помимо государственной и революционной форм суверенитета, то есть учрежденной и учредительной власти, существует третья форма, «контр-демократия», заключающаяся в надзоре над государственной властью. По его мнению, контр-демократия – это также противостоящая учрежденной власти форма «народного суверенитета», черпающая свою легитимность из традиции, начало которой было положено Великой французской революцией (Розанваллон 2012). Именно эта идея – создания структур гражданского контроля – озвучивалась многими нашими респондентами в качестве важнейшей задачи Майдана:

«Наша задача, гражданского общества – контролировать их. Это самое важное, что случилось <…>События превратили всех в гражданских активистов по той простой причине, что за нами стоит ответственность всех наших погибших <…> Мы понимаем, что конечно же, будут олигархи, будут схемы, будет криминалитет пытаться и так дальше. Наша задача в том, чтобы это контролировать и делать этого все меньше и меньше <…> мы перестали осознавать революцию как событие. Мы начали осознавать революцию как процесс. Длительный процесс социальных изменений».

Война прервала процесс конструирования коллективной идентичности, объединяющей простых людей Украины в гражданское сообщество и проекты демократизации политической власти снизу. Их возобновление после окончания бессмысленной и несправедливой гражданской войны должно вернуть украинское общество на путь революционных перемен.

 


Литература

Арендт, Х., 2014. О революции. М.: Европа.

Бикбов, А., 2012. Представительство и самоуполномочение. В.: Логос.

Воронков, В., 2003. “Жизнь и смерть советской публичности”. В.: Горючева, Т. и Клюйтенберг, Э. (ред.), Дебаты и Кредиты. Медиа. Искусство. Публичная сфера. Амстердам: Центр культуры и политики «De Balie».

Журавлев, О., 2015. “Инерция постсоветской деполитизации и политизации 2011-2012 гг”. В.: Политика аполитичных, коллективная монография. Москва. Новое литературное обозрение.

Журавлев, О., Савельева, Н. и Алюков, М., 2015. “Куда движется движение: коллективная идентичность российского протеста”. В.: Политика аполитичных, коллективная монография. Москва. Новое литературное обозрение.

Матвеев., И, 2012. Эффект подлинности. В.: [link]

Прозоров, С., 2012.“Второй конец истории: политика бездеятельности от перестройки до Путина. В.: Неприкосновенный запас.

Савельева, Н., 2013. “Единство разных”. В.: Социология власти.

Фабиани, Ж.-Л., 2014. Перемены в общественной сфере. В.: [link]

Bennett, L., 2012. “The Personalization of Politics Political Identity, Social Media, and Changing Patterns of Participation”. In: The Annals of the American Academy of Political and Social Science, Vol. 644.

Habermas, J., 1991. The Structural Transformation of the Public Sphere. An Inquiry into a Category of Bourgeois Society. Cambridge: MIT Press.

Hardt, M. and Negri, A. 2001. Empire, Cambridge: Harvard University Press.

Kalyvas, A., 2005. “Popular Sovereignty, the Constituent Power, and Democracy”. In: Constellations.

Kashirskih, A., 2012. “The Depoliticization of Political Preferences in Russia”. In: 1st International Conference on Public Policy (ICPP), Grenoble, June 26-28, 2013.

Melucci, A., 1985. “The Symbolic Challenge of Contemporary Movements”. In: Social Research.

Sewell, W., 1996. 2Historical events as transformations of structures: Inventing revolution at the Bastille2. In: Theory and Society.

 

Примечания

  1. Моя статья носит критический характер в отношении итогов Майдана; вместе с тем, упор на критику связан с изначальной поддержкой Майдана, которая сделала  разочарование в его результатах особенно сильным. Я хотел бы поблагодарить М. Алюкова, С. Ерпылеву, А. Клоц, Г. Комарова, И. Матвеева, К. Медведева, А. Петрович, А. Поляничева, Н. Правду, Д. Райдера, Н. Савельеву, И. Чубарова и редакцию журнала «Спильне» за комментарии и замечания к первоначальной версии текста, а также А. Тивду, Н. Потарскую, З. Поповича, А. Каплана и Т. Барботину за помощь в сборе материала и плодотворные дискусии. И еще можно ли как-то в названии помимо моей фамилии указать название группы: Лаборатория публичной социологии (Ps lab).
  2. На проблематику «эффекта подлинности» в протестной политике меня натолкнула одноименная статья И. Матвеева (Матвеев 2012).
  3. Конечно, время, место и принципы отбора собеседников влияют на специфику полученного материала и накладывают определенные ограничения на анализ, поэтому необходимо вкратце описать контекст исследования. С помощью поиска в социальных сетях и знакомства с людьми на улицах, мы смогли отобрать активных сторонников Майдана и Антимайдана, для которых, вместе с тем, участие в этих движениях было первым опытом политической вовлеченности (большинство наших респондентов были молодыми людьми). В Киеве, Харькове и Одессе Майдан был победившим движением, в то время как Антимайдан – проигравшим. В Крыму, напротив, Антимайдан был движением, одержавшим победу. Разумеется, я не имею в виду, что политический успех, как и неудачи этих движений были вызваны только их действиями, роль властей, военных и элит Украины и России была не менее, если не более важным фактором; однако ощущение победы или поражения накладывало определенный отпечаток на рассказы респондентов. Отход Крыма к России, отказ Европы и США оказать военную помощь Киеву, непрекращающаяся АТО, вызывавшая массу вопросов у сторонников Майдана, недовольных неэффективностью военной кампании, относительный успех Ополчения, поддержанного значительной частью местного населения Донбасса, были в июле-августе 2014 года важнейшими событиями и процессами, также влиявшими на настроения наших респондентов. Наконец, есть и чисто методологическая трудность: мы спрашивали о событиях зимы и весны 2014 года и получали ретроспективные ответы, что также могло быть источником некоторых искажений интерпретации – ведь то, как наши респонденты воспринимали Майдан или Антимайдан зимой и весной и то, как они говорят о тех своих переживаниях теперь – разные вещи.
  4. Этот же респондент говорит о проблематичности поиска политических соратников, поскольку трудно понять, насколько искренним патриотом является тот или иной политик или активист: «Как бы не считали Яроша националистом или каким-то там истинным патриотом, очень тяжело опять же верить людям и очень опять же оно как-то не понятно».   
  5. Конечно, можно сказать, что сама повестка «честных выборов» была направлена на изменение политической системы, однако в случае «болотного протеста» она сводилась либо к абстрактной и далекой от какой бы то ни было политической конкретики метафоре исправно работающего социального механизма, либо к техническому требованию пересчета голосов – через два года после краха российского протестного движения наивность и неэффективность этой повестки очевидна практически всем.
  6. Можно даже предположить, что военная операция оказалась более созвучной, чем реформы и переустройство власти, политической субъективности Майдана, создавшего культ подлинности и израсходовавшего свою энергию на священную борьбу за независимость против России и «ненастоящих» украинцев – борьбу, которая позволила не думать о презираемых «политике» и государстве, отложить проблемы демократии и устройства политической системы на потом.

Автор: Олег Журавлев

Опубликовано в: Спільне, №9, 2015: Майдан. Погляд зліва.

Поделиться