Либеральная демократия, чрезвычайные государства и новая норма

21.01.2019
|
Bob Jessop
18790

[…]

Некоторые исследователи, как ортодоксальные, так и неортодоксальные, различают обычные государства и чрезвычайные режимы с точки зрения их соответствия демократическим институтам и гегемонистскому классовому лидерству. Обычные государства характеризуют ситуацию, в которой буржуазная гегемония стабильна и безопасна, а чрезвычайные режимы формируются как реакция на кризисы гегемонии. Неявная предпосылка этих анализов состоит в том, что там, где политические и идеологические кризисы нельзя решить путем привычного демократического взаимодействия классовых и других общественных сил, демократические учреждения приостанавливаются или ликвидируются, а кризисы разрешаются путем открытой «маневренной войны», пренебрегающей нюансами конституции. Таким образом, в то время как в обычных государствах согласие преобладает над ограниченным конституцией насилием, чрезвычайные положения усиливают физические репрессии и ведут «открытую войну» против угнетенных классов либо других подчиненных или маргинальных сил. Этот анализ, как мы увидим далее, опирается на исследования конституционного права, посвященные временному чрезвычайному положению и институту комиссарской диктатуры. Смежные исследования, кроме того, указывают на возможность более продолжительных форм диктатуры, а возможность этого, в свою очередь, обеспечивает основу для анализа бонапартизма, цезаризма, авторитаризма и тоталитаризма. Такая возможность дополнительно отражена в двух недавних подходах к анализу теории государства: слабый тезис о продолжающемся упадке либеральной демократии и сильный тезис о непреодолимом росте авторитарного этатизма. (Ср., например, Crouch 2004 с работами Streeck 2014 с Poulantzas 1978, Bruff 2013 и Oberndorfer 2015.) В то время как первый тезис склонен фокусироваться на симптомах на уровне политической сцены, второй склонен обосновывать свой анализ более фундаментальными сдвигами в современном капитализме и угрозами национальной безопасности.

 

 

Я рассматриваю эти вопросы в шесть этапов:

1) избирательное сходство капитализма и демократии;

2) наиболее важные детерминанты этого сходства;

3) влияние демократических форм на политическую борьбу, основанную на классовых интересах или других важных направлениях социального разделения;

4) политические кризисы и чрезвычайные положения;

5) различия между обычными государствами и чрезвычайными режимами;

6) нормализация ключевых признаков, типичных для чрезвычайных режимов при возникновении авторитарного этатизма в тех современных капиталистических обществах, где чрезвычайное становится нормой.

Я прихожу к выводу, что противоречия, в рамках которых демократию можно считать лучшей из возможных для капитализма политических оболочек, обусловлены (экономически, политически и иначе) исторически и что тенденции авторитарного этатизма становятся укоренившимися признаками современного государства.

 

«Лучшая из возможных политических оболочек»?[1]

Капитализм обычно описывают как систему товарного производства, для которого характерны частная собственность, частный контроль над средствами производства и принцип свободы труда (также описываемый как обобщение товарной формы до рабочей силы и отношения к рабочим как к товару).

В этом контексте накопление капитала основывается на нацеленном на прибыль и опосредованном рынком товарном производстве, товарообороте и товарообмене. На основе своих исторических исследований развития капитализма Макс Вебер выделил шесть идеально-типовых моделей ориентации на прибыль. Две из них он определил как примеры рационального капитализма: свободную рыночную торговлю и рациональную организацию капиталистического производства, а также продажу и спекуляцию деньгами, валютой, ссудами и кредитные рынки. Кроме того, Вебер выделил три идеально-типовые, хотя и внутренне неоднородные модели политического капитализма. Они получают прибыль от грабительской деятельности, силы, господства и «нетипичных сделок с политической властью»[2]. Он также указал на шестой тип, получающий прибыль от традиционных коммерческих операций (Weber 1978, 1961; см. также Swedberg 1998). Эта типология обоснована исторически и по-прежнему релевантна мировому рынку. Она также дает основу для более гибкого объяснения связи разных вариантов капитализма и форм политического режима.

Аргументы в пользу избирательного сходства капитализма и демократии ведут осознано или неосознанно к фокусированию на отношении между формально рациональным капитализмом и демократическими признаками модерного национально-территориального государства, основанного на верховенстве права. Это отношение прежде исследовали преимущественно в терминах изоморфизма или комплементарности социальных форм (формальное устройство), а не в терминах фактических, исторических траекторий экономических и политических институций и их практик (историческое устройство). Разнообразные противоречия, парадоксы и дилеммы капитализма и демократии наиболее очевидно проявляются в историческом, а не в формальном анализе. Сходство оказывается менее очевидным, когда обращаешься к другим периодам либо типам капитализма или же к последствиям денационализации государственности.

 

 

Либеральная демократия имеет особые правовые предпосылки. Это конкретные институционализированные политические свободы (например, свобода собраний, свобода слова, свободные выборы), конкурентная партийная система, (потенциальная) смена естественных правящих партий поодиночке или в составе коалиции, в государственном управлении, парламентском (или эквивалентном ему) контроле над исполнительной и государственной администрацией, а также способность законодательной и исполнительной власти реагировать на электорат и общественное мнение. Народно-демократическая борьба направлена на расширение сферы действия прав граждан с целью включения большего количества населения в категорию граждан, а также на то, чтобы инициировать и консолидировать правовые рамки для создания и сохранения социальных условий и неустойчивого равновесия сил, при котором народ может контролировать и защищать эти предпосылки.

Демократические институты тем самым препятствуют значительным разрывам социальной сплоченности и, следовательно, разрывам в системе политического классового господства. Однако, если политические и идеологические кризисы невозможно разрешить с помощью привычного, демократического взаимодействия классовых и других социальных сил, возникает растущее давление с целью приостановить или устранить демократические институты и разрешить кризисы посредством открытой «маневренной войны», пренебрегающей нюансами конституции. И все же сам акт отмены демократических институтов тяготеет к нарушению баланса сил, преобладающего тогда, когда установлено чрезвычайное государство. Как заметила Ханна Арендт, как только диктатуры захватывают власть, они становятся рутинными, предсказуемыми и прирученными (Arendt 1956: 407). Такое замораживание определенных обстоятельств затрудняет разрешение новых кризисов и противоречий с помощью рутинных и постепенных корректировок политики и гарантий нового компромиссного равновесия (Poulantzas 1974, 1976). Проще говоря, кажущаяся сила чрезвычайного режима фактически скрывает его же хрупкость. Тем не менее это зависит от типа чрезвычайного режима.

Еще один источник различий — периодизация капитализма. Истоки капитализма были связаны с меркантилизмом, абсолютизмом и ролью государства в создании условий, при которых «эксплуатация» могла бы принять форму обмена. Когда эти условия были созданы, оказался возможен либеральный капитализм (по крайней мере, для первой волны капиталистических экономик), что и способствовало развитию государства на основе верховенства права и консолидации парламентской формы правления — хотя еще не либерально-демократического государства, отвечающего вышеупомянутым условиям, — оказавшейся способной поддерживать условия свободной рыночной торговли, капиталистического производства и компенсировать неудачи на рынке. Это создало условия для легитимности буржуазного господства при помощи иллюзии формального равенства граждан и участников рыночной экономики. Третий этап начался, когда кризисные тенденции стали более очевидными, а монополистический капитализм расширился за счет либерального конкурентного капитализма. Более поздние развивающиеся экономики можно также охарактеризовать с помощью более тесных связей крупных банков и государства с промышленным капиталом (см. Gerschenkron 1962). Даже если мы примем эту грубую трехэтапную модель, ясно, что она применима в первую очередь для капиталистических экономик первой волны, таких как Англия, Нидерланды, Бельгия и США. Даже в этих случаях мы видим влияние трех типов веберовского политического капитализма (например, рабство, колониализм, имперские завоевания, бароны-разбойники). Кроме того, поскольку недавние тенденции в капитализме коренятся в доминировании неолиберализма и доминирующего финансового накопления, связь между свободными рынками и демократией еще более подрывается. Поскольку, как отмечает Майкл Хадсон (Hudson 2011), для неолибералов «свободный рынок — это свобода получения процентов, экономической ренты и монопольных цен для обладающего налоговыми привилегиями класса рантье». Этот тип свободного рынка несовместим даже с урезанной формальной и элитарной демократией, преобладавшей в ХХ столетии, особенно в последние сорок лет.

 

"Там, где доминируют политические формы получения прибыли, авторитарное правление будет скорее нормой, чем исключением."

 

Избирательное сходство капитализма с либеральной демократией ослабевает, когда прибыль, полученная в результате финансовых спекуляций и рискованных решений, начинает превышать прибыль, получаемую от деятельности по финансовому посредничеству и управлению рисками, которая имеет важное значение для схем производительного капитала. Это сходство еще более ослабляется, когда накопление, в котором преобладают финансы, приводит к росту неравенства в доходах и богатстве, обусловленных дерегуляцией, либерализацией и взаимным проникновением экономической (особенно финансовой) и политической власти. И оно даже менее устойчиво, когда доминирующие формы ориентации на прибыль зависят от грабительской политической прибыли (в том числе клептократии и первоначального накопления, основанного на изъятии собственности), от прибыли, в значительной степени получаемой от силы и господства (например, от использования государственной власти для навязывания неолиберальных норм, институтов и практик другим режимам накопления и для открытия новых сфер накопления[3]), или «нетипичных сделок» с государственными управляющими и политическими властями (например, финансовые взносы в обмен на специальные законодательные, административные, судебные, налоговые или коммерческие решения, дающие привилегии конкретным капиталам и выходящие далеко за рамки обычного определения верховенства права). Эти наблюдения показывают, почему капитализм и демократия не всегда совпадают. В самом деле, как правило, можно предположить, что там, где доминируют политические формы получения прибыли, авторитарное правление будет скорее нормой, чем исключением.

 

 

В целом эти замечания подтверждают то, как Маркс объяснял противоречие, лежащее в основе буржуазной демократии, а именно, что низшие классы могут участвовать в политическом процессе при условии, что они не используют свою политическую (читай: избирательную и парламентскую) власть, чтобы создать угрозу социальной (читай: экономической, политической и идеологической) власти правящих классов, которые, в свою очередь, могут пользоваться этими основополагающими формами власти при условии, что они терпимо относятся к кратковременным прихотям демократического правления. Неудивительно, что это противоречие создает напряженные отношения внутри либерально-демократического государства. Потенциальное решение предлагает и Грамши в своем изложении борьбы за политическое, интеллектуальное и моральное лидерство путем разработки государственных проектов и гегемонистских взглядов, частично согласовывающих конкретные интересы разных экономических, социальных и других категорий в «иллюзорном» общем интересе. «Естественные правящие партии» играют здесь ключевую роль, поскольку они могут согласовывать интересы значительной части электората и ключевых слоев или фракций правящих классов (см. Gamble 1973). Там, где это не достигнуто, возникнет представительский кризис, и для легитимности государственного устройства может возникнуть угроза. Чтобы исследовать, о чем здесь идет речь, я сначала обращусь к связи между чрезвычайным положением и диктатурой.

 

Чрезвычайные положения и чрезвычайные режимы

Историки-конституционалисты различают два главных типа чрезвычайного режима, возникающие в ответ на осажденное положение, чрезвычайные положения и прочие безотлагательные угрозы государству. Первый тип просматривается в римском подходе к комиссарской (или делегированной) диктатуре. Изначальную римскую модель характеризуют три признака:

1) одна власть (Сенат) через другую партию (консулов) временно передает полномочия третьей, специальной власти, то есть диктатору;

2) диктатор вне обычной конституционной структуры использует власть во время чрезвычайного положения, угрожающего территориальной целостности государства, сохранению государственного аппарата или безопасности населения;

3) впоследствии диктатор возвращает власть обычным властям, которые сразу же ведут «политические дела как обычно».

При втором типе, который Ферджон и Паскуино (2004) називают «новоримским», чрезвычайную власть используется ветвью постоянного правительства, как правило, избираемой народом исполнительной властью, которой даны особые прерогативы (pleins pouvoirs, Diktaturgewalt и т. п.) на время чрезвычайного положения. Как и в исходной модели, как только прекращается чрезвычайное положение, эта ветвь правительства возвращается к действиям в рамках привычных конституционных правил. Разновидность новоримской модели имеет место там, где решения чрезвычайной власти подлежат ex post[4] юридическому контролю со стороны судов и могут быть отменены в реальном времени. Во времена Оливера Кромвеля (после Гражданской войны в Англии) и Наполеона Бонапарта (после Французской революции) диктаторы брали на себя контролирующие функции во имя народа (McCormick 2004: 198). Этот паттерн обнаруживается в полупрезидентских системах в Европе и в Латинской Америке, где президент получает легитимность от народа путем прямого избрания (Ferejohn and Pasquino 2004: 334–8).

 

"Диктаторские режимы могут возникать в результате постепенного ослабления привычных конституционных правил."

 

Приведенное выше описание комиссарской диктатуры сформулировано в конституционных терминах, как если бы ее объявление было по преимуществу вопросом законодательного или судебного решения о такой неизбежной экзистенциальной угрозе выживанию государства, как война или вторжение. Но даже это проблематично. Вопросы, однако, еще более усложняются, когда угроза создается искусственно (например, casus belli[5] является действием под «фальшивым флагом», объявление войны против террора, нахождение врагов внутри страны, всеобщая забастовка или же финансовый кризис создают экономическое чрезвычайное положение). В таких случаях объявление чрезвычайного положения часто служит прикрытием для прямых или скрытых действий, направленных на ослабление социальных сил, выступающих против политики, спровоцированной кризисом или, по крайней мере, легитимированной кризисом (о разнице между реальными и вымышленными чрезвычайными положениями см. обсуждение в Agamben 2005: 3–5, 59–63)[6]. Кроме того, диктаторские режимы могут возникать в результате постепенного ослабления привычных конституционных правил, поскольку они подвержены возрастающим ограничениям, более продолжительным периодам чрезвычайных правил и нормализации чрезвычайного (см. Rossiter 1948; Lasswell 1950; Morgenthau 1954). Аналогичное явление появляется и в случае с государством национальной безопасности, особенно когда диапазон угроз безопасности расширяют от неизбежной внешней военной опасности до экономической безопасности, свержения власти внутри страны и упадка культуры.

 

 

Радикальный разрыв с комиссарской диктатурой произошел при римских полководцах Луцие Корнелие Сулле (138–78 гг. до н.э.) и Гае Юлии Цезаре (100–44 гг. до н.э.). Они в обход конституции захватили власть и установили суверенные диктатуры, используя свои чрезвычайные полномочия для изменения конституционного порядка в Риме с целью сделать свою власть пожизненной. Немецкий теоретик права Карл Шмитт, описавший эти события в своей книге «Диктатура» (Schmitt 2013), решительно выступал за такую суверенную диктатуру как реакцию на межвоенный кризис парламентской демократии, прежде всего в Веймарской республике (Schmitt 1988), считая, что подобная диктатура должна быть предметом подтверждения только на плебисцитах. Он критиковал парламентскую демократию за то, что она стала неэффективной говорильней, неспособной действовать решительно в чрезвычайной ситуации. В отношении суверенной диктатуры конституционно важно то, что она аннулирует связь между нормой и исключением: во-первых, диктатор определяет характер и сроки чрезвычайного положения, расширяет сферу его действия и может сделать его постоянным; во-вторых, в зависимости от личного решения диктатора, его неограниченные суверенные полномочия могут быть использованы в любое время и, следовательно, могут превратиться в постоянные (см. Gross 2000: 1845). Короче говоря, чрезвычайное становится нормой. Авторитарные меры, оправданные во имя безопасности, могут затем колебаться между перестройкой архитектуры государства, переупорядочением отношений капитала, ведущего внешнюю или гражданскую войну, и осуществлением геноцида (Neocleous 2006). Рассматривая случаи в Западном полушарии, Клаудио Гроссман отмечает:

большинство случаев чрезвычайных положений в данном полушарии указывают на то, что вероятность полного восстановления прав человека теми, кто первоначально объявил чрезвычайное положение, обратно пропорциональна величине нарушений прав человека, совершенных во время чрезвычайного положения (Grossman 1986: 37).

 

Политический кризис и чрезвычайные положения

Чрезвычайные положения объявляют, комиссарские диктатуры назначают, а (квази)суверенные диктатуры захватывают власть в ответ на угрозы государству. Но они также могут быть учреждены в ответ на экономические и политические кризисы, являющиеся не столь острыми и представляющие угрозу правительству или доминирующим классам и другим ведущим общественным силам, идейные и материальные интересы которых они отражают. Сам по себе экономический кризис не приводит к политическим и государственным кризисам. Действительно, гибкость, заложенная в обычном демократическом государстве, особенно благодаря смене политических партий и коалиций, часто обеспечивает основу для управления кризисом или, по крайней мере, способность к fuite en avant[7], то есть непрерывной игре обвинений, смещений с должности и новому разочарованию. Именно там, где эта гибкость блокируется политическим кризисом, будь то в форме катастрофического компромиссного равновесия или серьезного нарушения эффективности политических институтов, капиталистические государства становятся менее открытыми и демократичными и все более насильственными, а чрезвычайный режим становится более вероятным. Политические кризисы могут возникать и тогда, когда возможности для материальных уступок подчиненным группам в долгосрочной перспективе уменьшаются и ограничивают гибкость партий и правительств в этой игре. Это особенно вероятно тогда, когда существует тесная связь между исходными механизмами дифференциального накопления (ориентация на прибыль) и государственным аппаратом, а последний, в свою очередь, вероятнее имеет место там, когда типы политического капитализма являются основными источниками прибыли для накопления, присвоения общественных благ с целью личной выгоды или откровенного потребления. Политические кризисы могут возникать и тогда, когда разрушается институциональное разделение экономической и политической борьбы, необходимое для бесперебойного и законного функционирования либеральных демократий (например, в результате всеобщей забастовки с политическими требованиями или использования политической власти для экспроприации капитала или отмены его прерогатив).

В своем анализе обычных государств и чрезвычайных режимов Пуланзас (Poulantzas 1973, 1974, 1976, 1978), которому я здесь внимательно следую, сравнил их с точки зрения четырех наборов институциональных и операционных различий (см. таблицу 1).

 

Таблица 1. Обычные государства и чрезвычайные режимы

Источник: Poulantzas 1974, 1976, 1978 и др. приведенные нами материалы

 

• Обычное государство имеет представительные демократические институты со всеобщим избирательным правом и конкурирующими политическими партиями, а те, кто контролирует чрезвычайные государства, отменяют многопартийную систему и используют хорошо срежиссированные плебисциты или референдумы.

• Конституционные и правовые нормы регулируют передачу власти в обычных государствах, а чрезвычайные режимы приостанавливают верховенство права, способствуя изменениям, которые они считают необходимыми для решения экономических, политических кризисов и кризиса гегемонии.

• Идеологические аппараты в обычных государствах, как правило, имеют «частный» правовой статус и по преимуществу избегают прямого государственного контроля, а в чрезвычайных режимах они мобилизуются для законного усиления принуждения и преодоления идеологического кризиса, сопровождающего кризис гегемонии.

• Формальное разделение властей также сворачивается за счет проникновение в сектора и центры власти доминирующего сектора или путем широкого использования параллельных сетей власти и приводных ремней, соединяющих различные сектора и центры. Это приводит к централизации политического контроля и умножению точек его применения, тем самым служа реорганизации гегемонии, противодействию внутренним разногласиям, всплескам внутреннего сопротивления и способствуя гибкости (Poulantzas 1973: 123, 130, 226–7, 311; 1974: 314–18, 320–30; 1976: 42, 50, 91–2, 100–1, 113–14; 1978: 87–92; более подробно см. Jessop 1985: 90–103).

 

 

Пуланзас также предположил, что только один тип политического кризиса порождает чрезвычайный политический режим, а именно кризис гегемонии внутри блока власти. Это происходит, когда ни один класс или фракция не может навязать свое «лидерство» другим членам блока власти ни с помощью его собственных политических организаций, ни через «парламентское демократическое» государство. Как правило, это связано с общим кризисом гегемонии над всем обществом. Такие кризисы отражаются на политической сцене и в государственном устройстве. Симптомы включают: кризис партийного представительства, то есть раскол между различными классами или фракциями и их партиями; попытки различных социальных сил обойти политические партии и напрямую влиять на государство; усилия различных государственных органов по установлению политического порядка независимо от решений, принимаемых по формальным каналам власти. Такие явления могут подорвать институциональное и классовое единство государства даже там, где оно продолжает функционировать, и спровоцировать раскол между высшими эшелонами государственной системы и чиновниками более низшего ранга. Кроме того, государство может утратить монополию на насилие (см. Poulantzas 1974; 1976: 28).

 

"Пуланзас обнаружил важные различия среди чрезвычайных режимов. Его особенно впечатлила гибкость и маневренность фашизма."
 

Пуланзас твердо придерживался мнения, что привычной формой капиталистического типа государства, по крайней мере, в развитых, метропольных капиталистических общественных формациях, была либеральная демократия. Это мнение исходило из юридического обоснования комиссарских чрезвычайных положений, а именно, что они были ограничены по времени, приостановлены после преодоления временного кризиса, а также из общего опыты нестабильности большинства чрезвычайных режимов в Европе, на примере которой по преимуществу строились его наблюдения. Соответственно, он говорил об обычных государствах и чрезвычайных режимах. Тем не менее Пуланзас обнаружил важные различия среди чрезвычайных режимов. Его особенно впечатлила гибкость и маневренность фашизма. Напротив, военная диктатура является наименее гибким типом, а бонапартизм располагается между этими крайностями (дальнейшее обсуждение см. Jessop 1985: 229–83). Ханна Арендт проводила аналогичное различие между диктатурами, имевшими тенденцию к стагнации, и тоталитарными государствами, постоянно менявшимися, преодолевавшими ограничения и участвовавшими в перманентной революции (ср. Canovan 2004).

Эта относительная негибкость особенно верна, утверждал Пуланзас, там, где чрезвычайным режимам не хватает специализированных политико-идеологических аппаратов для направления и контроля массовой поддержки, и именно поэтому они оторваны от масс. Эти режимы отличаются жестким распределением государственной власти между различными политическими кланами, связанными с каждым из аппаратов. У них нет идеологии, которая могла бы укрепить единство государства, а также гарантировать национально-народное единство. Это условие создает путаницу непоследовательных политик (policies) в отношении масс, поскольку чрезвычайный режим пытается нейтрализовать оппозицию со стороны масс. Оно также приводит к чисто ситуативным компромиссам, тактическим альянсам и сведению счетов в отношении «экономически-корпоративных» интересов внутри правящих классов и фракций. В свою очередь, сложившаяся ситуация усиливает внутренние противоречия в государственном аппарате и снижает его гибкость по отношению к экономическим и политическим кризисам (Poulantzas 1976). Эти признаки делают чрезвычайные государства уязвимыми к внезапному краху по мере усиления противоречий и давления настолько, что переход к демократии также будет деструктивным и чреват кризисами.

Таким образом, как движение от обычного государства к чрезвычайному режиму подразумевает политические кризисы и разрушения, а не постепенный линейный путь, так и переход в противоположном направлении будет предполагать серию разрывов и кризисов, а не простой процесс внутренней трансформации. Это придает большое значение политической классовой борьбе за достижение гегемонии в процессе демократизации. И в самом деле, Пуланзас настаивал на том, что институциональная форма и классовый характер обычного государства будет значительно изменяться в зависимости от исхода этой борьбы (Poulantzas 1976: 90–7, 124 и далее). Крах военных диктатур в Южной Европе в середине 1970-х годов (Греция, Португалия и Испания) или социалистических государств в Центральной и Восточной Европе (особенно в Румынии) были образцовыми и привели к весьма различным последствиям, в зависимости от преобладающего соотношения сил во время краха. (Анализ с противоположных теоретических позиций, учитывающих роль классов, другие социальных силы и элементы государственного аппарата, см. Chilcote et al., 1990; Ivanes 2002; Poulantzas 1976; Przeworski 1993; Linz and Stepan 1996.)

 

Хрупкие государства, неудавшиеся государства и государства-изгои

В зависимости от конфигурации возможностей, способности государственных управленцев проецировать власть за пределы многочисленных границ государства и в зависимости от существующих проблем, мощь государства значительно варьируется. И, в самом деле, в крайних случаях государства могут распадаться или демонстрировать иные признаки того, что часто описывается как «неудача государства» (state failure). Все государства терпят неудачи в определенных аспектах, а обычная политика является важным механизмом извлечения уроков и адаптации к неудаче. Напротив, у «неудавшиеся государств» (failed states) отсутствует способность заново изобретать или переориентировать свою деятельность перед лицом повторяющихся неудач государства с целью сохранения «привычной политической службы» во внутренней политике. Дискурс «неудавшихся государств» часто используется для стигматизации некоторых режимов как в международной, так и во внутренней политике. Это описание, вероятно, оправдано в случае грабительских государств, то есть государств, должностные лица которых «живут» за счет излишков и других ресурсов конкретных классов или населения в целом, не обеспечивая условий для расширенного воспроизводства. Это явление по-другому называют «клептократией» и «вампирским государством». В таких случаях часто рекомендуется разумное сочетание хорошего управления и либеральных рыночных реформ, однако это не универсальная панацея. Как и в других случаях внешнего давления или внешнего вмешательства, именно внутренние возможности государства и внутренний баланс сил (претерпевший изменения под влиянием внешних факторов) являются главными детерминантами трансформации. Хотя существуют определенные успехи политики «хорошего управления» (например, в Руанде), есть много примеров серьезных и продолжающихся неудач (например, в Афганистане, Зимбабве, бывшем Бельгийском Конго).

Аналогично ярлык «государство-изгой» служит для дискредитации государств, действия которых рассматриваются гегемонистскими или господствующими государствами, особенно Соединенными Штатами, в качестве угрозы существующему международному порядку. Госдепартамент США использовал четыре критерия для определения таких государств:

1) являются авторитарными режимами;

2) финансируют терроризм;

3) стремятся распространить оружие массового уничтожения;

4) ответственны за серьезные нарушения прав человека внутри страны.

 

 

В 2000 году Госдепартамент заменил в своем официальном дискурсе понятие «государство-изгой» на понятие «государства, вызывающие озабоченность», учитывая то, что одни «государства-изгои» также являются «неудавшимися государствами», а другие — сильными, но хрупкими чрезвычайными государствами (например, Северная Корея, Мьянма). Обозначение стран-изгоев вызвало антигегемонистскую критику, согласно которой сами Соединенные Штаты на протяжении многих лет были наихудшим государством-изгоем (напр., Blum 2001; Chomsky 2001). Подобные обвинения и контробвинения указывают на то, что такие термины, как «неудавшиеся государства» и «государства-изгои», усиленно оспариваются, но это не значит, что обоснованность претензий нельзя определить по конкретным критериям. Похожее название — «государство-пария», применяемое к государствам, нарушающим права человека внутри страны, но не угрожающим миру во всем мире (например, Мьянма, Зимбабве).


Авторитарный этатизм

[…]

Есть несколько важных объяснений, утверждающих, что «авторитарные» формы правления характерны для зрелого капитализма, а не только для периода первоначального накопления и позднего развития или для зависимых и периферийных капитализмов. Примеры содержат в себе идеи теоретиков Франкфуртской школы первого поколения о тенденциях к сильному бюрократическому государству — по своей форме авторитарному или тоталитарному —  в контексте экономического кризиса и возникновения государственного капитализма (см. Dubiel and Söllner 1981; Scheuerman 1996; и обсуждение в Scheuerman 2008). Ранние теоретики Франкфуртской школы доказывали, что эта государственная форма была связана с ростом организованного или государственного капитализма, все больше полагавшегося на средства массовой информации для идеологической власти и либо интегрировавшего рабочее движение в качестве политической поддержки, либо подавлявшего его ради консолидации тоталитарной власти.

Среди послевоенных теоретиков можно упомянуть аргументы Юргена Хабермаса (Habermas 1989) про упадок публичной сферы в позднем капитализме. Другие примеры содержат тезис Йоахима Хирша (Hirsch 1980) о росте Sicherheitsstaat (государство безопасности) в контексте послевоенного фордизма; различные аргументы о тенденции к «сильному государству» (starker Staat), «гарнизонному государству», «дружественному фашизму» и т. д. Подобные аргументы обычно относятся к государствам в развитых европейских и североамериканских капиталистических обществах. Периферийный капитализм еще острее ставит проблему этатизма, поскольку этатизм усваивается развивающимся государством (например, Турцией Кемаля Ататюрка, Сингапуром Ли Куана Ю). Наряду с этими более «обычными» формами развития, мы обнаруживаем чрезвычайные «развивающиеся государства» (например, на ранних стадиях развития Южной Кореи и Тайваня с их сильными режимами национальной безопасности во главе с диктаторами до начала демократизации, из-за разногласий между фракциями капитала и растущим народным давлением).

В начальный послевоенный период Ганс Моргентау, теоретик «реализма» в международных отношениях, описал государство США как совокупность, образованную «регулярной государственной иерархией», действующей на основе верховенства права и более скрытой «иерархии безопасности», отслеживающей и контролирующей регулярное государство, которое ограничивает влияние демократии и провоцирует требования защиты, культивируя страх перед внешними и внутренними врагами. Недавно, развивая и в то же время квалифицируя представление Мартина Шоу о западном конгломератном государстве (Shaw 2000), Ола Танендер утверждал, что американский Reich разделил западное государство (которое он еще называет западным Großraum) на две части: на ряд постоянных демократических или публичных национальных государств, действующих в рамках верховенства права, и на скрытое государство транснациональной безопасности, способное отменить свои же решения и «секьюритизировать» регулярную политику, рассматривая определенные виды деятельности как фундаментальные угрозы национальной или международной безопасности, а в некоторых случаях прибегая к терроризму для оправдания военных переворотов или их попыток (Tunander 2009: 56–7 и далее).

 

"Выражение «глубинное государство» было придумано в Турции для обозначения системы, состоящей из руководства разведслужб, вооруженных сил, органов безопасности, судебной системы и организованной преступности."

 

Идея иерархии безопасности или государства безопасности также отразилась в последнее время в растущем интересе к «глубинному государству» (deep state). Выражение «глубинное государство» было придумано в Турции (ее эквивалент на турецком языке: derin devlet) для обозначения системы, состоящей из руководства разведслужб, вооруженных сил, органов безопасности, судебной системы и организованной преступности (см., напр., Park 2008; Söyler 2013). Подобные сети были обнаружены в Египте и Украине, Испании и Колумбии, Италии и Израиле, а также во многих других странах. Для Майка Лофгрена, который с помощью этих понятий написал инсайдерское разоблачение про администрацию Джорджа Буша-младшего, «глубинное государство» представляет собой «гибридную ассоциацию элементов правительства и части высшего финансового и промышленного секторов, способных эффективно управлять Соединенными Штатами, не требуя согласия управляемых, выраженного в формальном политическом процессе» (Lofgren 2014).

 

 

В том же духе Джейсон Линдси (2013) различает поверхностное государство (shallow state) и государство мрака (dark state). Поверхностное государство — это публичный облик государства: он формирует авансцену политической сцены: речи, выборы, партийную политику и т. п.; напротив, глубинное государство все больше скрывается от общественного взгляда (или же «скрыто из виду») и состоит из сетей чиновников, частных фирм, медиакомпаний, аналитических центров, фондов, НГО, групп интересов и прочих сил, обслуживающих нужды капитала, а не повседневной жизни. В самом деле, оно все больше скрыто под маской и в практиках неолиберализма: дерегулировании, приватизации и мифе об ослаблении суверенитета, которые маскируют многие способы, с помощью которых разделение публичного и частного служит взаимосвязанным интересам капитала и государства. Радикальный журналист Том Энгельхардт называет его «четвертой властью» американского правительства, наряду с законодательной, исполнительной и судебной властью; для него она является все более неконтролируемым и неподотчетным центром в Вашингтоне, действующим за завесой секретности (Engelhardt 2014).

В дополнение к своему анализу параллельных сетей власти и роли «бункера» как жесткого ядра чрезвычайных режимов, Пуланзас утверждал, что признаки политического порядка, бывшие ранее исключительными и временными, все больше нормализовались в том, что он назвал авторитарным этатистским типом капиталистического государства. Поскольку мировой рынок стал более интегрированным, его противоречия стали всеобщими, а его кризисные тенденции – более явными. Это осложняет сдвиг или отсрочку кризисов, поэтому они стали постоянным признаком современного капитализма. Так, важнейшие «чрезвычайные» признаки сосуществуют и изменяют «обычные» признаки капиталистического типа государства, поскольку они объединяются в постоянную структуру, параллельную официальной государственной системе. Этот процесс подразумевает неизменный симбиоз и функциональное пересечение обычных и исключительных структур под контролем командных центров государственного аппарата и правящей партии (Poulantzas 1978).

Таким образом, утверждал Пуланзас, капиталистический тип государства в наше время «постоянно и структурно характеризуется специфическим обострением типичных элементов политического кризиса и государственного кризиса». Это отразило долгосрочный структурный экономический кризис современного капитализма, проявившегося в 1970-х годы, и его нарастание во множестве политических и идеологических кризисов, разрушивших такие социальные основы интервенционистского государства, как разложение традиционного союза крупной буржуазии и старой/новой мелкой буржуазии; растущую воинственность рядовых профсоюзных активистов и других подчиненных групп; идеологический кризис, сопровождающий рост новых социальных движений на прежних «второстепенных» фронтах; противоречия внутри блока власти, обострившиеся под влиянием интернационализации на отношения фракций внутри капитала (Poulantzas 1978: 210–14, 219, 221). Эти симптомы отражают кризис атлантического фордизма, однако аналогичные симптомы наблюдаются и в ориентированных на экспорт экономиках, основанных на знании, и в экономиках с доминированием финансов в 1990-х годах и первые два десятилетия нынешнего столетия. Более того, отражая гораздо большую на сегодня интеграцию мирового рынка, чем в середине 1970-х годов, кризисные тенденции стали куда более разнообразными по форме, более разномасштабными и полицентричными, чем предполагал Пуланзас; они мотивированы гораздо большим количеством разрывов, материальных и идейных интересов и идентичностей.

Пока подробности проведенного Пуланзасом анализа отражают современные ему обстоятельства, его описание недавно возникшей «нормальной» формы капиталистического типа государства является вполне пророческим. Он описал основную тенденцию развития «авторитарного этатизма» как «усиление государственного контроля над всеми сферами социально-экономической жизни в сочетании с радикальным упадком институтов политической демократии и драконовским, разнообразным по форме, ограничением так называемых «формальных свобод» (Poulantzas 1978: 203-4). Точнее говоря, основные элементы авторитарного этатизма и его последствия для представительной демократии включают в себя следующее:

Передачу власти от законодательной к исполнительной и административной системе, концентрацию реальной власти внутри последней, которая изолируется от серьезного влияния партий и парламентов, считающихся представителями народа. И в самом деле, политика все больше концентрируется в администрации президента или премьер-министра. Находясь во главе управления, администрация выглядит чисто персоналистской системой «президент–премьер-министр». Это не подразумевает наличия подлинного бонапартистского диктатора, концентрирующего деспотические силы в своих руках. Скорее, она связана с поиском харизматического лидера, способного придать чувство стратегической направленности сложностям политики как для правящих классов, так и в более произвольно для народных масс. Персонализм действительно впитывает в себя множество противоречивых давлений и действует на восстановление баланса между враждующими силами и народными интересами, что все еще проявляется в виде противоречий в самой администрации (Poulantzas 1978; ср. Poulantzas 1974: 311–14).

Ускоренное слияние законодательной, исполнительной и судебной властей сопровождается кризисом верховенства права. Парламенты и партии в настоящее время — это просто избирательные «регистрационные палаты» с очень ограниченными полномочиями, депутаты которых вполне могут оказаться «собственностью» спонсоров избирательных кампаний, лоббистов и потенциальных работодателей в гуще современной политики. Таким образом, именно государственная администрация, управляемая политической исполнительной властью, превратилась в основное место разработки государственной политики. Эти изменения также меняют партии власти (или «естественные партии правительства», в отличие от партий, предназначенных для роли постоянной оппозиции) в единую (или двуликую) авторитарную массовую партию, задача которой заключается в большей мобилизации массовой поддержки государственной политики в плебисцитарной форме, а не в прямом выражении и представлении интересов народа и его требований к государству. Это массово политизирует правительство и создает риск для раскола в нем за формальным фасадом бюрократической иерархии и единства (Poulantzas 1978: 236). Существование этой тенденции подтверждается анализом Каца и Мэйра (Katz and Mair 1994) того, как сдвиг в стратегиях партийной элиты вместе с изменчивой динамикой партийной конкуренции привел к господству «партии на госслужбе» за счет низовых членов и функционеров общенациональных партий.

Функциональный упадок политических партий как ведущих каналов политического диалога с администрацией и основных сил организации гегемонии. Существуют также изменения среди правящих партий, «стремящихся к участию в правительстве и участвующих в нем в соответствии с моделью регулярного чередования, которая органически закреплена и предполагается существующими государственными институтами в целом (а не только конституционными нормами)» (Poulantzas 1978: 220). Их представительские связи с блоком власти ослабляются из-за того, что монополистическому капиталу сложнее организовать свою гегемонию через парламентские партии и поэтому он концентрирует свое лобби на администрации (Poulantzas 1973; 1974; 1978: 221–3). Таким образом, партии больше не выполняют своих традиционных функций по выработке политики (policymaking) (путем компромисса и альянсов вокруг общей партийной программы) или политической легитимации (путем избирательной конкуренции за общенациональный мандат). В настоящее время они представляют собой не что иное, как приводные ремни официальных решений и отличаются между собой всего лишь аспектами официальной политики (policy), которую они предпочитают популяризировать (Poulantzas 1978: 229–30, 237). В свою очередь, политическая легитимация перенаправляется по каналам, основанным на плебисцитарных и манипулятивных методах, в которых доминирует исполнительная власть и которые усиливаются средствами массовой информации.

• Рост параллельных властных сетей, налагающих формальную организацию государства на решающую долю в различных видах его деятельности (Poulantzas 1974, 1978). Точнее говоря, авторитарный этатизм предполагает усиление роли исполнительной ветви власти, ее правящей «государственной партии» (которая служит приводным ремнем от государства к народу, а не от народа к государству) и новой антидемократической идеологии. Это еще более подрывает и без того ограниченное участие масс в процессе принятия политических решений, серьезно ослабляет органическое функционирование партийной системы (даже без участия многих партий) и подрывает жизнеспособность демократических форм политического дискурса. Соответственно, существует меньше препятствий для продолжающегося проникновения авторитарно–этатистских форм во все сферы общественной жизни, особенно, когда это проникновение оправдывается (национальной) безопасностью и войной против терроризма. В самом деле, Пуланзас заявляет, немного гиперболизируя, что «для авторитарного этатизма вся современная власть является функциональной» (Poulantzas 1978: 239).

Фактически Пуланзас несколько отступил от своего же утверждения, заметив, что деятельность государственной власти постоянно сталкивается с ограничениями, присущими ее собственной политической структуре и деятельности. Эти ограничения особенно очевидны во внутренних делениях различных властных кругов, кланов и фракций, а также в воспроизводстве в самой государственной системе классовых конфликтов и противоречий. Таким образом, мы должны спросить, каким образом власть преодолевает эту напряженность с тем, чтобы эффективно действовать на благо монопольного капитала. Чрезвычайные государства достигают этого с помощью отличающегося от правительства политического аппарата (такого как фашистская партия, армия или политическая полиция). В обычной форме представительной демократии то же самое достигается благодаря органичному функционированию многопартийной системы, находящейся вне центрального аппарата власти (Poulantzas 1978; ср. Poulantzas 1974).

Возникает вопрос, как это органическое функционирование может быть реализовано при авторитарном этатизме. Пуланзас высказал предположение, что оно достигается путем преобразования доминирующей массовой партии в правящую государственную партию. Эта партия теперь функционирует как параллельная сеть, действующая как политический комиссар в эпицентре администрации, формируя материальную и идеологическую общность интересов с ключевыми государственными служащими и представляя государство перед массами, а не наоборот. Кроме того, она транслирует государственную идеологию на народные массы и усиливает плебисцитарную легитимацию авторитарного этатизма (Poulantzas 1978: 236–7). Такая высокоунифицированная и структурированная массовая партия, скорее всего, формируется продолжительный период, на протяжении которого между правящими партиями не происходит чередования. Подобные функции могут выполняться единым межпартийным «центром», доминирующим над сменяющими друг друга партиями власти (Poulantzas 1978: 232, 235–6).

Пуланзас связывал этот «непреодолимый рост государственной власти» главным образом с возрастающей экономической ролью государства, которую изменяет политическая ситуация. С другой стороны, на его объяснение повлияли обстоятельства 1970-х годов, но его возможно переработать и для текущего периода смены неолиберальных режимов, прагматических корректировок неолиберальной политики и навязанных извне неолиберальных политик структурной перестройки[8].

Вмешательство государства означает, что право больше не может ограничиваться общими, формальными и универсальными нормами, принятие которых является прерогативой парламента как воплощения общей воли народа-нации. Недавнее исследование случая Соединенных Штатов показывает, что экономические элиты и организованные группы, представляющие интересы бизнеса, оказывают существенное независимое влияние на политику правительства США, в то время как обычные граждане и группы, основанные на интересах масс, практически не имеют независимого влияния (Gilens and Page 2014; также см. Ferguson 1995; Hacker and Pierson 2011). Законодательная деятельность также все чаще инициируется правительством, а не парламентом, и обычно в консультации с такими бизнес-интересами или лобби бизнеса, как Американский законодательный совет (ALEC), который готовит типовые законопроекты для внедрения на уровне отдельных штатов. Аналогичным образом,\ правовые нормы все чаще модифицируются и разрабатываются правительством в соответствии с конкретными обстоятельствами, ситуациями и интересами (Poulantzas 1978: 218–19; ср. Scheuerman 2003). Кризис верховенства права влияет и на политическую сферу. Одним из его признаков является все больший акцент на превентивной полицейской деятельности потенциально незаконных и исключительных, а не судебных, наказаний за четко определенные правонарушения (Poulantzas 1978: 219–20; см. Boukalas 2014). В целом, кризис гегемонии означает, что государственная власть становится средоточием, в котором вырабатывается «изменчивое компромиссное равновесие» внутри блока власти благодаря все более плотной сети межсекторальных связей крупного бизнеса и центрального управленческого госаппарата (особенно экономического аппарата) с общим усилением политико-административного централизма.

 

 

И все же такая централизация административной власти за счет парламента, популярных партий и демократических свобод не означает, что государство чрезмерно укрепилось. Наоборот, авторитарному государству трудно управлять растущей интенсивностью, взаимосвязанностью и глобальными масштабами экономических противоречий и кризисных тенденций, а также бороться с новыми формами народной борьбы. Оно должно либо согласиться с планомерным течением экономических кризисов, либо взять на себя ответственность за управление ими и за отсрочку последствий кризисов, не устраняя их. Доминирующей фракции все сложнее жертвовать своими краткосрочными экономическими и корпоративными интересами ради осуществления своей долгосрочной политической гегемонии. Кроме того, правительство считает, что  организовать гегемонию и управлять неустойчивым компромиссным равновесием классов ему гораздо сложнее, чем гибкой многопартийной системе; точно так же, растущее участие государства в до сих пор маргинальных сферах общественной жизни политизирует народные массы, тем более что послевоенные обязательства в области социальной политики исключают сокращение расходов, жесткую экономию и рекоммодификацию, а возникающий в результате этого кризис легитимации вынуждает массы прямо противостоять государству, угрожая его стабильности. Любое неудачное вмешательство в эти сферы подрывает социальное воспроизводство рабочей силы. Растущая роль государства в интернационализации капитала также создает проблемы для национального единства. Это особенно очевидно по его влиянию на менее развитые регионы и национальные меньшинства (Poulantzas 1978).

Подобные идеи были выдвинуты и другими критическими комментаторами как справа, так и с центра и слева, особенно в контексте недавнего, еще продолжающегося финансового кризиса и его более обширных экономических последствий. Например, Грег Альбо и Карло Фанелли указывают на новый этап двухпартийной или многопартийной «дисциплинарной демократии» как на политическую форму «постоянной жесткой экономии» (Albo and Fanelli 2014; ср. Rasmus 2010; Stützle 2013). Ян Бруфф говорит о неолиберальном авторитарном конституционализме (Bruff 2013); Ингар Солти (2013) выделяет «конституционализм авторитарного кризиса», ориентированный на экономическое управление конкурентной жесткой экономией (Solty 2013), а Лукас Оберндорфер описывает развитие авторитарного конкурентного этатизма (Oberndorfer 2015). В социал-демократической перспективе Вольфганг Штрик указывает на переход от государства всеобщего благосостояния к государству консолидации (Streeck 2014), а (бывший) социалист-фабианец Колин Крауч описывает переход к постдемократии (Crouch 2004). Среди либертарианских правых бытует осуждение сильного репрессивного государства, возникающего из якобы неконституционного вмешательства ради укрепления финансового капитала и полицейского инакомыслия (напр., Stockman 2013). Такие заявления ставят вопрос о том, идет ли речь о кратковременных отклонениях, ситуационных чрезвычайных положениях или о предвестниках «новой нормы».

Пуланзас, писавший в середине 1970-х годов, преимущественно не придает значения развитию авторитарных этатистских тенденций на транснациональном уровне. Здесь развитие подразумевает масштабный скачок для капитала, координируемого через параллельные сети власти и нацеленного на сохранение условий для «нового конституционализма» (Gill 1995). Последний обеспечивает капиталу сверхзащиту, поскольку неолиберализм распространяется по всему миру, ограничивая территориальный и временной суверенитет национальных государств. Эту тенденцию демонстрируют тайные переговоры между национальными правительствами и правительством ЕС, представителями капитала и созданными в результате Вашингтонского консенсуса международными экономическими институтами вокруг Транстихоокеанского партнерства (TPP), Трансатлантического торгово-инвестиционного партнерства (TTIP) и Соглашения о торговле услугами (TiSA). Цель этих соглашений – определить масштаб квазиконституционной защиты капиталистических предприятий и их деятельности на международном уровне, удаляя их, таким образом, из более спорной сферы национальной политики; передать судебные решения по спорам, включая споры с государствами, частным судам, экспертам, адвокатам и другим якобы неполитическим форумам и деятелям; и – неожиданно (или нет) для якобы демократических режимов – под угрозой финансовых санкций ограничить полномочия выборных правительств по введению законодательных или административных норм, могущих нанести ущерб ожидаемой прибыли транснациональных предприятий.

Растущая враждебность народа к TPP, TTIP и TiSA, по мере утечек об этих соглашениях в публичную сферу, является примером ограничения власти транснационального глубинного государства. Другим примером является растущая обеспокоенность экономических и политических элит негативной реакцией из-за растущего неравенства в богатстве и доходах и очевидного перегиба в пользу финансового капитала при управлении финансовым кризисом в Северной Атлантике и кризисом в Еврозоне. Таким образом, в росте «авторитарного этатизма» заложен парадокс: хотя это явление явно укрепляет государственную власть за счет либеральной представительной демократии, оно же ослабляет ее способность гарантировать гегемонию для буржуазии (Poulantzas 1978: 241, 263–5; Bruff 2013).

 

Европейский Союз

Эти тенденции еще более очевидны в Европейском Союзе. Так, мы видим, что руководители стран-членов представлены в законодательной власти ЕС через Совет министров и Европейский совет, что власть Европейской комиссии как исполнительного органа постоянно расширяется и что этот орган также является основным местом слияния исполнительной, законодательной и части судебной власти. Он также в большей степени отделен от национальных интересов государств-членов (свидетельство перехода к голосованию квалифицированным большинством). Европейский парламент остается малозначительным, а партийные блоки слабы и не избираются путем прямых выборов общеевропейских партий на общей платформе. Кроме того, усиливается роль неформальных сетей, рабочих групп, комитетов и т. д., промышленные группы становятся особенно влиятельными (CEO 2004; ALTER-EU 2010; Cronin 2013). Мы больше не являемся свидетелями существенное уплотнения межправительственного взаимодействия, в котором сталкиваются между собой национальные интересы. Напротив, Еврокомиссия теперь официально заявляет, что она «представляет и поддерживает интересы ЕС в целом» и тем самым утверждает приоритет транснациональных raison d’état[9] над обычными представительными принципами (Kaczyinski 2014: 5).

 

 

В подтверждение этому Вольфрам Эльснер утверждает:

«Экономическое и финансовое управление (или правительство)» ЕС во главе с президентом Еврокомиссии, президентом Европейского Центрального Банка, главами Международного Валютного Фонда и Европейского Стабилизационного Механизма, Советом министров экономики и финансов и ведущими банкирами может легко превратиться в постдемократический прототип и даже предшествующую диктатуре структуру управления, направленную против национального суверенитета и демократии (Elsner 2012: 158).

 

Министерство национальной безопасности

Развитие авторитарного этатизма связано с переупорядочением министерств и ветвей государственной власти. Эту связь можно увидеть в возрастающей важности (национального) аппарата безопасности, в том, как его действия выходят за пределы государственных границ и границ внутри самого государства, и в том, что он формально связан параллельными властными сетями с важными силами, находящимися вне государства. Многие важнейшие действия осуществляются под покровом официальной секретности, непрозрачности и принципа «ограниченной информированности» (the ‘need to know’ principle). Население устранено от участия в формировании политики или от контроля над действиями правительства не иначе как путем согласованного с четвертой властью популистского чревовещания, также играющего на страхе отсутствия безопасности. Некоторые стратегии и тактики, принятые в аппарате безопасности, были изобретены в колониях, на (полу)периферии или в оккупированных странах (например, McCoy 2009; Grandin 2007). Угроза терроризма муссируется для укрепления государства, в результате чего «единственное..., с помощью чего терроризм влияет на нашу повседневную жизнь, —  это борьба с терроризмом» (Boukalas 2014a: 2).

Вопиющим примером таких учреждений и практики является Министерство национальной безопасности США (DHS). Это дальнейшее развитие бюрократии национальной безопасности, рассматриваемое как комплексная система взаимозависимых институтов, возникших после Второй мировой войны и учрежденных в рамках Закона о национальной безопасности (National Security Act) 1947 года. Им были созданы все ведущие институты бюрократии национальной безопасности США, за исключением Госдепартамента. Точно так же, как основание для законодательства 1947 года было заложено нападением Японии на Перл-Харбор и извлеченными из него уроками безопасности, Американский патриотический Закон и DHS были введены после нападения на Всемирный торговый центр. Закон 1947 года установил «систему Перл-Харбора» (Stuart 2008), в которой национальная безопасность являлась высшей целью государства — или государственного проекта — основанного на проецировании глобальной военной мощи и опирающегося на ядерное вооружение. В свою очередь, 11 сентября [2001 года] послужило основой для того, что можно назвать «системой национальной безопасности»: комплексом «законов о борьбе с терроризмом (Патриотический Закон, Закон о национальной безопасности, О реформе разведки и конкретизирующие их нормативные акты) и полузаконных актов (исполнительные и военные приказы)», проводимых против неизбежных политических преступлений внутреннего терроризма (Boukalas 2014a: 8). Если мы добавим все это к полномочиям президента как главнокомандующего, нам станет очевиден упадок разделения властей и индивидуальных прав внутри страны и за ее пределами, создание как международного, так и национального чрезвычайного положения, требующего от других стран исключений из международного права и их собственных конституционных постановлений (Scheppele 2004).

 

 

Для Христоса Букаласа, еще одного греческого политолога, это обозначает третий этап в развитии авторитарного этатизма. Этатизм на этом этапе изменяет отношения между исполнительной властью, Конгрессом и судами; концентрирует власть в руках исполнительной власти; изменяет структуру и работу полицейского механизма, а также пространственную и временную работу полиции; распространяет полномочия государства на население —  будь то граждане, «иностранцы» или «вражеские комбатанты». Эти полномочия также используются для управления последствиями экономических чрезвычайных ситуаций, при том, что положения 9/11 используются для криминализации политики со стороны народа, в том числе такими методами, как упреждение, подозрение и провокация. Народные движения, далекие от любого общепринятого определения терроризма – антивоенные, захватывающие (Occupy movements), экологические движения и движения за права животных – отныне оказываются под прицелом; журналисты и отдельные несогласные оказываются под подозрением, слежкой и запугиваются. В результате возникает плюрализм для господствующего капитала и деспотия для остального населения (Boukalas 2014b). Это форма государства, вытекающая из его потребности бороться с экономическими и политическими кризисами в некоторой изменчивой смеси заинтересованности государства в воспроизводстве своего аппарата, восстановлении условий для дифференциального накопления, сплоченности общества и смягчении давления со стороны народа. Но это также форма, порождающая кризисы и тем самым создающая условия для дальнейшего продления государства безопасности!

 

На пути к устойчивому государству жесткой экономии

Хотя политика жесткой экономии отличается в зависимости от «разновидностей капитализма» (поскольку последние отражают его конкретные экономические профили и образы), она также определяется взаимозависимостью, возникающей в результате межгосударственных отношений, включая формы регионального и глобального управления, в результате внешней торговли и других особенностей интеграции мирового рынка, и вследствие преобладающей логики мирового рынка. Это подчеркивает необходимость изучения жесткой экономии с точки зрения основных форм и институциональной архитектуры экономического и политического поля, связи этих сфер и их взаимодействия путем изменяющегося баланса сил.

Тройка «политика как система решений-политика, как сфера деятельности, как политическая система в целом» (policy–politics–polity) предполагает, что жесткую экономию можно исследовать с помощью трех этих способов. Во-первых, существуют ситуативные политики (policies) жесткой экономии, которые в первом случае вводятся в качестве временных мер как реакция на краткосрочные или острые проблемы. Как только ситуация снова становится благоприятной, эти политики приостанавливается или изменяются на противоположные. Во-вторых, существует продолжительная политика (politics) жесткой экономии (в соответствующей литературе ее часто называют «постоянной жесткой экономией»[10]), которую продвигают как реакцию на «хронический» кризис, реальный или спровоцированный, в финансовой сфере или в экономике в целом. Как отмечалось выше, эта продолжительная политика жесткой экономии направлена на более прочную реорганизацию баланса сил в пользу капитала, а не на коррекцию политических решений для обеспечения существующих экономических и политических соглашений. В-третьих, существует политическая система (polity) строгой экономии. Она возникает вследствие продолжающейся фундаментальной институциональной реорганизации отношений между экономическим и политическим в капиталистических формациях. Она может быть непреднамеренным совокупным результатом продолжительной политики жесткой экономии, особенно там, где эта политика усугубляет первопричины финансового кризиса. Такая система может возникать и вследствие преднамеренной стратегии более прямого и долговременного подчинения отдельной политической системы (polity) «императивам» мирового рынка, в том смысле, как они истолковываются в неолиберальном дискурсе с его односторонним акцентом на логике меновой стоимости. И, учитывая политические, идеологические, гегемонистские и органические кризисы, сформировавшиеся в контексте финансового, экономического и наложенного кризисов, оно также может быть авторитарной реакцией на растущие народные волнения, которые могут принять форму правого экстремизма, в отношении технократической и плутократической сути ответов на кризис.

 

"Сокращение расходов используется как средство консолидации и расширения власти капитала."

 

В то время как ситуационные политики (policies) можно обнаружить в структуре корректировки неолиберальной политики и связаны они с целенаправленным ограничением расходов на конкретные сферы, устойчивая политика (politics) жесткой экономии характерна для изменений неолиберального режима и принимает форму общего финансово-налогового ограничения, оказывающего понижательное давление на большинство сфер расходов, в особенности дискреционных (Pierson 2002; Ferrera 2008; Seymour 2014). Этот паттерн может иметь место в привычных формах политики (politics), в экономических чрезвычайных положениях или даже в длительных чрезвычайных положениях. Он может быть приведен в действие очевидным и реальным кризисом, кризисом, намеренно преувеличенным или «подготовленным» с политической целью. Действительно, в неолиберальных режимах, независимо от состояния экономики, кажется, что для сокращения государственных расходов (за исключением корпоративного благосостояния) с помощью надлежащим образом разработанной (и хитрой) политики жесткой экономии, всегда найдется время. Это подразумевает гораздо большее, нежели количественное сокращение расходов, поскольку оно нацелено и на оказание качественного, изменяющего воздействия. Сокращение расходов используется как средство консолидации и расширения власти капитала, особенно капитала, приносящего проценты, и как средство подчинения более широких сфер общественной жизни логике накопления, расслаивающего общество. Оно становится основным вектором колонизации, товаризации и, в конечном счете, финансиализации повседневной жизни – процессов, подверженных противоречиям, сопротивлению и тенденции к кризису.

 

 

Сеймур (Seymour 2014) дает ему хорошее объяснение. Он утверждает, что жесткая экономия подразумевает нечто гораздо более широкое и более сложное, чем сокращение расходов благодаря его роли в реструктуризации, корректировке и переориентации государственных расходов. В самом деле, по мнению Сеймура, жесткая экономия является доминирующим политическим выражением глобального экономического кризиса в Европе и Северной Америке. В ее стратегии есть семь аспектов: жесткая экономия

1) изменяет баланс экономики от роста заработной платы к росту за счет финансов;

2) перераспределяет доход наемных работников в пользу капитала;

3) поощряет «прекарность» во всех сферах жизни в качестве дисциплинарного механизма и средства усиления финансиализации повседневной жизни;

4) реорганизует социальные классы, увеличивая неравенство в доходах и богатстве между ними и расслоение внутри самих классов; (

5) способствует проникновению корпораций в государство; 

6) ускоряет переход от кейнсианского государства всеобщего благосостояния, основанного на общих гражданских правах, к режиму трудоустройства, основанному на принуждении, избирательном садизме и, особенно в Соединенных Штатах, на штрафных мерах;

7) продвигает ценности иерархичности и конкурентоспособности (Seymour 2014: 2–4).

Во многих отношениях эти аспекты уже были вписаны в политику (politics) изменений неолиберальных режимов; но, по мнению Сеймура, они были усилены после финансового и экономического кризиса 2007–2009 гг. Отчасти это можно объяснить тем, что болезненные меры, уже принятые для консолидации бюджетов в 1990-х и до 2010-х гг., были сведены на нет влиянием финансового кризиса в Северной Америке и кризисом в Еврозоне, поскольку для того, чтобы спасти банки или создать пакет мер стимулирования, правительства взяли на себя еще больше долгов (Rasmus 2010; Hudson 2012).

Такое усиление политики жесткой экономии произошло отчасти потому, что реакция финансового капитала на этот кризис усилила финансово-наложенный кризис в государстве. Были предприняты меры по спасению капитала, приносящего процентный доход, от последствий его же волнообразной динамики и от неустойчивого стремления к получению финансовой прибыли (см. Demirović and Sablowski  2013). Это создало динамику долг-дефолт-дефляция, негативно сказавшуюся и на государственных финансах, и на частном секторе (Rasmus 2010). Кроме того, как отмечает Сеймур (и другие исследователи), политика жесткой экономии является ответом не только на экономический кризис, но и на политические и идеологические кризисы, а на самом деле и на органический кризис капиталистического общественного порядка (Seymour 2014: 4; см. Gramsci 1971: 210–18, 318 = Q13, §23 *, Q22, §15; Bruff 2013). Этот факт используют для оправдания экономического чрезвычайного положения, которое первоначально представлялось «временной» реакцией на текущие или хронические проблемы, но затем благодаря совокупным и взаимоподкрепляющим институциональным изменениям, рутинизации чрезвычайных мер и привыканию к ним, приобрело более постоянную форму.

Политику (politics) жесткой экономии можно истолковать как долгосрочное стратегическое наступление на реорганизацию институциональной матрицы и баланса сил в пользу капитала. Она нацелена на пересмотр отношений между (1) социальной властью денег как капитала и властью капитала как собственности и (2) политической властью государства. В частности, это включает в себя политику, направленную на дезорганизацию низших классов и реорганизацию блока капиталистической власти вокруг приносящего проценты капитала (в неолиберальных режимах) и капитала, приносящего прибыль (в странах, где преобладали неолиберальные корректировки политики). В Еврозоне, например, мы видим возникновение «конституционных основ кризиса авторитаризма» (Solty 2013: 75), то есть дальнейшего укрепления неолиберального конституционализма в более авторитарном направлении для усиления способности разнотипных государств управлять экономическими и политическими кризисами. Главные цели этого юридически-политического ответа заключаются в углублении интеграции стран ЕС на неолиберальных условиях и управлении с помощью жесткой экономии, сталкивающих между собой экономическое пространство и разнотипные политические режимы в их готовности к осуществлению жесткой экономии. Как в режимах с преобладающей финансовой сферой, так и в режимах, ориентированных на экспорт, общий подход может переключаться с наступательной тактики на оборонительную (примером последней является «Третий путь» с его обходными и вспомогательными механизмами сохранения общего импульса неолиберальной трансформации). Успешное проведение этой стратегии, которую нельзя воспринимать как данность, приводит к государству жесткой экономии, встроенному в политическую систему (polity), которая институционализирует «постоянную» политику (politics) жесткой экономии.

 

Выводы

Исследовав чрезвычайные режимы, я отметил, как транснационализация государства приводит теперь не только к чрезвычайным мерам внутри страны, но и к организации чрезвычайного государства во всех развитых капиталистических государствах и в подавляющем большинстве других государств — в качестве наступательной или защитной мер в геополитической и геоэкономической сферах. Усиление вопросов национальной безопасности, экономических чрезвычайных положений и война с терроризмом по-разному иллюстрируют тот принцип, что «ни одна нация, угнетающая другую, не может быть свободна», что интеграция мирового рынка обобщает и усиливает противоречия капитализма, и что борьба с терроризмом может приводить к противоположным последствиям, пропорционально усиливающим терроризм и т. п.

Постдемократическое, авторитарно-политическое чрезвычайное положение, конструируемое в этих обстоятельствах, продолжит свое существование как «лучшая из возможных политических оболочек» грабительского режима с преобладающим финансовым накоплением, даже если – и даже тогда, когда – финансовый кризис устранен, поскольку, как отмечалось ранее, выживание в этом новом блоке полностью зависит от трех веберовских форм политического капитализма. Чем дольше он сохраняется, тем более зловредны его последствия для «реальной экономики», процветание людей и естественной среды. Кризисы не порождают свои собственные разрешения – они объективно сверхобусловлены моментами субъективной неопределенности. То, как они разрешимы (если вообще разрешимы), зависит от баланса сил в каждом отдельном случае. […]


Перевод (с незначительными сокращениями) Вячеслава Цыбы по изданию: Jessop, B. The State: Past, Present, Future. Cambridge: Polity Press, 2016, pp. 211–237.

 

Читайте також: 

Загальні міркування про державу надзвичайного стану (Нікос Пуланзас)

Правлячий клас не править: примітки до марксистської теорії держави (Фред Блок)

Парамілітарне насильство, капітал і держава в умовах глобалізації (Джасмін Хрістов)

 


Источники: 

Agamben, G. (2005). State of Exception. University of Chicago Press: Chicago.

Albo, G. and Fanelli, C. (2014). Austerity against democracy: An authoritarian phase of neoliberalism? Socialist Project Canada. At: [link]

ALTER-EU [Alliance for Lobbying Transparency and Ethics Regulation in the EU] (2010). Bursting the Brussels Bubble: The Battle to Expose Corporate Lobbying at the Heart of the EU. ALTER-EU, Brussels. At: [link]

Arendt, H. (1956). Authority in the twentieth century. Review of Politics 18(4): 403–17.

Blum, W. (2001). Rogue State: A Guide to the World’s Only Superpower. Zed: London.

Boukalas, C. (2014a). Homeland Security, Its Law and Its State: A Design of Power for the 21st Century. Routledge: London.

Bruff, I. (2013). The rise of authoritarian neoliberalism. Rethinking Marxism 26(1): 113–29.

Canovan, M. (2004). The leader and the masses: Hannah Arendt on totalitarianism and dictatorship. In: P. Baehr and M. Richter (eds), Dictatorship in History and Theory: Bonapartism, Caesarism, and Totalitarianism. Cambridge University Press: Cambridge, pp. 241–60.

CEO [Corporate European Observatory] (2004). Lobby Planet Brussels: The EU Quarter. CEO: Brussels.

Chilcote, R., Hadjiyannis, S., Lуpez, F. A. III, Nataf, D., and Sammis, E. (1990). Transition from Democracy to Dictatorship: Comparative Studies of Spain, Portugal and Greece. Taylor & Francis: New York.

Chomsky, N. (2001). Rogue States: The Rule of Force in World Affairs. Pluto: London.

Cronin, D. (2013). Corporate Europe: How Big Business Sets Policies on Food, Climate and War. Pluto: London.

Crouch, C. (2004). Post-Democracy. Polity: Cambridge.

Dubiel, H. and A. Söllner (eds) (1981). Wirtschaft, Recht und Staat im Nationalsozialismus: Analysen des Instituts für Sozialforschung, 1939–1942. Suhrkamp: Frankfurt.

Elsner, W. (2012). Financial capitalism – at odds with democracy: The trap of an ‘impossible’ profit rate. Real-World Economics Review 62: 132–59: [link]

Engelhardt, T. (2014). Shadow Government: Surveillance, Secret Wars, and a Global Security State in a Single Superpower World. Haymarket Books: Chicago.

Ferejohn, J. and Pasquino, P. (2004). The law of exception: A typology of emergency powers. International Journal of Constitutional Law 210: 333–48.

Ferguson, T. (1995). Golden Rule: The Investment Theory of Party Competition and the Logic of Money-Driven Political Systems. University of Chicago Press: Chicago.

Ferrera, M. (2008). The European welfare state: Golden achievements, silver prospects. West European Politics 31(1–2): 82–107.

Gamble, A. (1973). The Conservative Nation. Routledge: London.

Gerschenkron, A. (1962). Economic Backwardness in Historical Perspective. Cambridge University Press: Cambridge.

Gilens, M. and Page, B. (2014). Testing theories of American politics: Elites, interest groups, and average citizens. Perspectives on Politics 12(3): 564–81.

Gill, S. (1995). The global Panopticon? The neo-liberal state, economic life and democratic surveillance. Alternatives 20(1): 1–49.

Gramsci, A. (1971). Selections from the Prison Notebooks. Lawrence & Wishart: London.

Grandin, G. (2007). Empire’s Workshop: Latin America, the United States, and the Rise of the New Imperialism. Henry Holt: New York.

Gross, O. (2000). The normless and exceptionless exception: Carl Schmitt’s theory of emergency powers and the norm–exception dichotomy. Cardozo Law Review 21: 1824–67.

Grossman, C. (1986). A framework for the examination of states of emergency under the American Convention on Human Rights. American University International Law Review 1(1): 35–55.

Hacker, J. and Pierson, P. (2011). Winner-Take-All-Politics: How Washington Made the Rich Richer – and Turned Its Back on the Middle Class. Simon & Schuster: New York.

Hirsch, J. (1980). Der Sicherheitsstaat: Das ‘Modell Deutschland’, seine Krise und die neuen sozialen Bewegungen. EVA: Hamburg.

Hudson, M. (2011). Europe’s deadly transition from social democracy to oligarchy. Counterpunch, 9–11 December. At: [link]

Hudson, M. (2012). The Bubble and Beyond: Fictitious Capital, Debt Deflation and the Global Crisis. Islet: Dresden.

Jessop, B. (1985). Nicos Poulantzas: Marxist Theory and Political Strategy. Macmillan: Basingstoke, UK.

Kaczyinski, R. (2014). Transnational internal security, democracy and the role of the state. At: [link].

Katz, R. S. and Mair, P. (1994). Party organizations: From civil society to the state. In eidem (eds), How Parties Organize: Change and Adaptation in Party Organization in Western Democracies. SAGE: London, pp. 1–22.

Ivanes, C. D. (2002). Romania: A kidnapped revolution and the history of a pseudo-transition. Eras Journal 2. At: [link].

Lenin, V. I. (1972) [1917]. State and Revolution. In idem, Collected Works, vol. 35. Progress Publishers: Moscow, pp. 381–492 [Ленин, В. И., 1969. Государство и революция. В: Ленин В. И. Полное собрание сочинений, 5-е изд, Том 33. Москва, с. 1–120].

Lindsey, J. R. (2013). The Concealment of the State. Bloomsbury: London.

Linz, J. J. and Stepan, A. (eds) (1996). Problems of Democratic Transitions and Consolidation: Southern Europe, South America, and Post-Communist Europe. John Hopkins University Press: Baltimore, MD.

Lofgren, M. (2014). Anatomy of the deep state. 21 February. At: [link].

McCormick, J. P. (2004). From constitutional technique to Caesarist ploy: Carl Schmitt on dictatorship, liberalism, and emergency powers. In P. Baehr and M. Richter (eds), Dictatorship in History and Theory: Bonapartism, Caesarism, and Totalitarianism. Cambridge University Press: Cambridge, pp. 197–200.

McCoy, A. W. (2009). Policing America’s Empire: The United States, the Philippines, and the Rise of the Surveillance State. University of Wisconsin Press: Madison.

Neocleous, M. (2006). The problem with normality, or Taking exception to ‘permanent emergency’. Alternatives 31(2): 191–213.

Oberndorfer, L. (2015). From new constitutionalism to authoritarian constitutionalism: New economic governance and the state of European democracy. In J. Jдger and E. Springler (eds), Asymmetric Crisis in Europe and Possible Futures. Routledge: London, pp. 185–205.

Park, B. (2008). Turkey’s deep state: Ergenekon and the threat to democratization in the Republic. The RUSI Journal 153(5): 54–9.

Pierson, P. (2002). Coping with permanent austerity: Welfare state restructuring in affluent democracies. Revue française de sociologie 43(2): 369–406.

Poulantzas, N. (1973) [1968]. Political Power and Social Classes. New Left Books: London.

Poulantzas, N. (1974) [1972]. Fascism and Dictatorship. New Left Books: London.

Poulantzas, N. (1976). Crisis of the Dictatorships. Verso: London.

Poulantzas, N. (1978). State, Power, Socialism. Verso: London.

Przeworski, A. (1993). Democracy and the Market: Political and Economic Reforms in Eastern Europe and Latin America. Cambridge University Press: New York.

Rasmus, J. (2010). Epic Recession. Prelude to Global Depression. Pluto: London.

Scheppele, K. L. (2004). Law in a time of emergency: States of exception and the temptations of 9/11. Journal of Constitutional Law 6(5): 1001–83.

Scheuerman, W. E. (1996). The Rule of Law Under Siege: Selected Essays of Franz L. Neumann and Otto Kirchheimer. University of California Press: Berkeley.

Scheuerman, W. E. (2003). Liberal Democracy and the Social Acceleration of Time. Johns Hopkins University Press: Baltimore, MD.

Scheuerman, W. E. (2008). Frankfurt School Perspectives on Globalization. Democracy, and the Law. Routledge: London.

Schmitt, C. (1988) [1923]. The Crisis of Parliamentary Democracy. MIT Press: Cambridge, MA.

Schmitt, C. (2013) [1921]. Dictatorship: From the Origin of the Modern Concept of Sovereignty to Proletarian Class Struggle. Polity: Cambridge.

Seymour, R. (2014). Against Austerity. Pluto: London.

Shaw, M. (2000). Theory of the Global State. Cambridge University Press: Cambridge.

Söyler, M. (2013). Informal institutions, forms of state and democracy: The Turkish deep state. Democratization 20(2): 310–34.

Solty, I. (2013). The future of the left and world-wide socialism in the context of the fourth organic crisis of global(-izing) capitalism after the austerity turn: A Transatlantic perspective. In Chinese Academy of Social Sciences (ed.), Socialism and the World Today. Chinese Academy of Social Sciences: Beijing, pp. 67–94.

Stockman, D. (2013). The Great Deformation: The Corruption of Capitalism in America. Public Affairs: New York.

Stockman, D. (2013). The Great Deformation: The Corruption of Capitalism in America. Public Affairs: New York.

Streeck, W. (2014). Buying Time: The Delayed Crisis of Democratic Capitalism. Verso: London.

Stuart, D. T. (2008). Creating the National Security State: A History of the Law That Transformed America. Princeton University Press: Princeton, NJ.

Stützle, I. (2013). Austerität als politisches Projekt: Von der monetären Integration Europas zur Eurokrise. Westfдlisches Dampfboot: Münster.

Swedberg, R. (1998). Max Weber and the Idea of Economic Sociology. Princeton University Press: Princeton, NJ.

Tunander, O. (2009). Democratic state vs. deep state: Approaching the dual state of the West. In E. Wilson (ed.), Government of the Shadows: Parapolitics and Criminal Sovereignty. Pluto: London, pp. 56–72.

Weber, M. (1961). General Economic History. Collier: New York.

Weber, M. (1978). Economy and Society. Bedminster Press: New York.

 

Примечания

  1. ^ Ленин использовал это выражение в своей брошюре 1917 года «Государство и революция». Так, «демократическая республика есть наилучшая возможная политическая оболочка капитализма и потому капитал, овладев [...] этой наилучшей оболочкой, обосновывает свою власть настолько надежно, настолько верно, что никакая смена ни лиц, ни учреждений, ни партий в буржуазно-демократической республике не колеблет этой власти» (Lenin 1972: 393; цит. по: Ленин В. И. Государство и революция // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. 5-е изд. – Том 33. – М.: 1969. – С. 14).
  2. ^ Так Сведберг (1998) переводит описание Вебером одного из его подтипов политического капитализма: аналог выражению на немецком außerordentliche Lieferungen politischer Verbände.
  3. ^ Я пока что оставляю в стороне грабительский капитализм, связанный с ведением «войн», будь то захватнические войны в прямом смысле или колонизация, или войны в переносном смысле, приносящие прибыль – «войны» с наркоторговлей, террором и так далее.
  4. ^ лат.: впоследствии. – прим. пер.
  5. ^ лат.: формальный повод для объявления войны. – прим. пер.
  6. ^ В письме 1942 года к Шмитту Вальтер Беньямин заметил [хронологическая ошибка автора: к этому времени Беньямин уже был мертв. – Прим. пер.], что «чрезвычайное государство» стало нормой; Джорджо Агамбен позже добавил, что в новом тысячелетии оно превратилось в постоянную форму государства (Agamben 2005: 1–32).
  7. ^ фр. лихорадочному поиску выхода. – прим. пер.
  8. ^ В этом смысле у государств остается формальный суверенитет для введения законодательства или изменения регулирующих норм, но они оказываются перед риском больших финансовых взысканий, которые заставляют правительство хорошенько подумать, прежде чем ввести эти нормы.
  9. ^ фр. государственных интересов. – прим. пер.
  10. ^ Во избежание слова «постоянный» при описании военных оккупаций и баз на Ближнем Востоке и в других местах, власти США используют термин «продолжительный». Точно так же, хотя никто не уверен, будет ли политика жесткой экономии постоянной, она, безусловно, будет продолжаться в течение неопределенного периода и столько, сколько это будет необходимо властям США.
Share